РАМ-РАМ - Сергей Костин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мы с отцом — полная противоположность, — продолжал Фима, отхлебнув из пузатой бутылки. Попросить стаканы я не сообразил. — Хотя он со всеми остальными тоже такой же. Он один — правоверный иудей, носит кипу и нас заставляет. Суббота для него — святое! Он уезжает в наш дом под Нета-нией и там целый день ничего не делает. Для него это — пытка! Мой отец ведь ртуть. Знаете такого актера — Луи де Фюнес? Так вот, это мой отец! Даже внешне — точная копия. Для него суббота — не предвидение рая, а картина того, что будет в аду. Он, может, такой правоверный как раз потому, что хочет отстрадать свое на земле. А уж после смерти, наконец, займется делом — там, где нет земных ограничений, в том числе, шаббата!
— Подожди, а вы что, не из Союза приехали? Или он в Израиле так прозрел?
— Это целая история. Моя бабушка — она недавно только умерла, в 94 года — была из Невеля. Это в Белоруссии. Она приехала в Палестину с родителями — ей лет пятнадцать было. Родители, как полагается, социалисты, из Бунда. Его как раз в СССР начали давить, к большевикам они не пошли, а уехали на землю предков строить социализм по-своему. Вот кто в нашей семье был личностью — бабушка! У нее имя очень простецкое было — Малка.
Но зато она и с Бен Гурионом была знакома, а с Голдой Меир они чуть ли не подруги были.
— Так ты уже в третьем поколении израильтянин? — удивился я. — Откуда же у тебя такой хороший язык русский?
Я уже упоминал, Фима говорил по-русски как на родном языке, со всеми современными словечками. Только мелодика была немножко не такая.
— Это бабушка все! Она периодами такими, накатами, верила, что Израиль станет частью России. Ну, когда в 47-м Сталин добился создания еврейского государства, она вообще была уверена, что не сегодня-завтра у нас начнут создавать Красную Армию. Колхозы-то, ну, киббуцы, уже были! Потом Израиль с Советским Союзом ссорились, мирились. Наконец, у нас поняли, что лучше дело иметь с нью-йоркскими евреями, а в России — что лучше поддерживать арабов. Но бабушка всегда была за русских — даже когда порвали дипломатические отношения. Она все время повторяла: «Язык в этой стране будет русский!» У нас в доме нельзя было разговаривать ни на каком другом языке. Даже отцу с ней приходилось говорить по-русски. Все сказки нам читала по-русски, вообще у нее в библиотеке большинство книг русских. Она следила, чтобы мы с сестрами читали книгу за книгой. Благо, заставлять нас не приходилось — мы любили читать. И когда после Горбачева советские евреи повалили к нам потоком, она не могла нарадоваться. Она выписывала все израильские газеты на русском. Хотя читать там нечего — только объявления, как одни евреи хотели бы надуть других.
Я засмеялся — просмотрел пару таких газет в самолете.
— Она знала точный процент русскоязычных евреев по стране, сколько их, в какой партии, сколько в Кнессете. Постоянно эти цифры сравнивала, и динамика ее страшно радовала. Она умерла счастливой. Она была уверена, что ее мечта вот-вот осуществится. Как Моисей — сам не увидел Земли обетованной, но знал, что свой народ он на нее вывел.
Да, такая рыба сама в руки просится! Как это до сих пор Фима не попал в большой невод Конторы? Или попал, только случайному знакомому об этом знать не полагается? Или — скорее всего — он еще слишком молод, в активной жизни пока не засветился.
— Ну, а сам-то ты, что об этом думаешь? — спросил я.
Фима расхохотался.
— Бабушка заразила меня статистикой! Единственно, у местных евреев — не только сефардов, но и таких, как мы — рождаемость все же выше. Поэтому сколько людей ни приезжало бы по алии, большинства у русскоязычных все равно не будет. Будет две большие общины, как в Бельгии. Пока еще фактически с двумя языками, но, думаю, через несколько поколений и эти различия исчезнут. Останется только иврит.
Фима задумался.
— Хорошо, что мы смертны, — сформулирован, наконец, он.
Теперь рассмеялся я — мне такой ход мыслей тоже близок.
Я потом долго не мог заснуть. Не из-за Фимы — я вспоминал своего отца. Про чужих людей такие вещи, наверное, неинтересны. Но про свои потери думается все время — да и рассказать о них людям, которые тебе небезразличны, тоже иногда хочется. Только так с каждым разом из тебя выходит какая-то часть боли.
Отец наедине со мной тоже говорил только по-испански. Он хотел, чтобы его родной язык — а он был вывезенным в СССР сыном испанского республиканца — был родным и для меня. Хотя отец работал на Контору — он то ли разрабатывал для нее шифры, то ли раскалывая чужие, я не спрашивал, а теперь уже не узнаю никогда — в нем не было ничего военного. И даже неукоснительность — а отец был очень четкий человек — была у него не от армии, а от математики. А в остальном он был удивительно мягким, с грациозными, почти женскими на русский взгляд, жестами средиземноморца. И только иногда в нем вдруг просыпалась подозрительная гордость испанца, которой, по моим наблюдениям, нет ни у итальянцев, ни у греков.
К моей маме он относился, скорее, как к своему ребенку. Она и была на десять лет его моложе, но когда они познакомились в детском доме, ей было всего четыре. Я до самой его смерти мог наблюдать, как он, проходя мимо, гладил маму по голове и целовал в макушку, как ласкают детей. Вокруг нас не было ни дедушек, ни бабушек, ни дядь, ни теть — мы были одни. Папины родные остались в Испании, мамины — пропали в лагерях. Был отец и рядом с ним двое детей — мама и я.
Только со мной он был строг. Я зная, что отец меня любит, но часто обижайся на него. Мы ссорились. Отец считал, что если я не изменюсь, я никогда ничего в жизни не добьюсь. Ему казалось, вот он-то всегда хотел сделать из своей жизни нечто выдающееся, даже если — отец это признавал — он в этом не очень преуспел. А я просто жил, бездумно и бесцельно. По его представлениям, уже в шестнадцать лет человек должен точно знать, чего он хочет и планомерно идти к своей цели.
— А ты сам в шестнадцать лет знал? — спрашивал я.
— Знал! — отвечал отец, и я чувствоват, как в нем просыпалась эта подозрительная испанская гордость. — Я должен был вырасти, научиться воевать, научиться социализму и вернуться домой в Сарагосу, чтобы отомстить за родных и построить там новую жизнь.
— Ты из этого не сделал ровным счетом ничего! — кричал я. Дети часто жестоки к своим родителям. — Ты прошел войну, но не остался военным! Ты никогда не увидишь свою Сарагосу, потому что из этой страны нельзя уехать!
— Я не увижу Сарагосу, потому что в ней фашисты, — терпеливо поправлял меня отец.
Счастливый человек — он умер с этим алиби. Правда, Франко к тому моменту уже не было в живых, но в Испании еще даже не было конституции.
Я был молод и неумолим.
— Даже если бы Испания была сегодня свободной страной, тебя отсюда никогда не выпустят! Самое жаркое солнце, под которым ты сможешь пожить короткое время — это болгарское. В лучшем случае! А социализм…
Я смеялся смехом плохого актера.
— Ты бы хотел, чтобы испанцы жили так, как мы?
Кстати, этот наш разговор состоялся незадолго до того, как я согласился работать в Конторе. Совершенно очевидно, жучков у нас в доме не было.
— Они живут намного хуже, — не сдавался отец. — Не буду отрицать, мы какое-то время жили так же плохо, как они. Но теперь здесь, в Советском Союзе, мы свободны так, как испанцы не смеют и мечтать. Что, русские были свободны при царе?
— Всегда можно найти кого-то, кому еще хуже, чем тебе, — говорил я, но новых аргументов у меня уже не было.
Я не успел поумнеть, пока отец был жив. Мне было двадцать лет, когда у него обнаружили рак легких — я говорил, он прикуривал одну сигарету от другой. Ему сделали операцию, потом посадили на химиотерапию. Мы с мамой — Рита сидела с нашими маленькими детьми — по очереди дежурили в большой светлой палате на двоих в госпитале КГБ. Отец за месяц постарел на двадцать лет. Мы знали, что он умирает. Я никак не мог найти ни времени, ни слов, чтобы примириться с ним. Чтобы он понял, как я его люблю, несмотря на все наши споры.
Я, наконец, придумал: я просто присяду к нему на койку, возьму за руку и скажу ему все, что чувствую. Отцу становилось все хуже, и я тогда приезжал к нему на всю ночь. Сильных болей у него не было — рак легких этим и отличается, — но сестру, если что нужно, все равно было не дозваться. И еще — сестра этим не стала бы заниматься — я массировал ему ступни. Это было его последним физическим удовольствием после того, как ему запретили курить. Я разминал ему ноги, когда приходил, несколько раз ночью, когда он начинал ворочаться и постанывать, и перед уходом: я делал это лучше, чем мама. После массажа отец чувствовал такое облегчение, что сразу засыпал.
В тот вечер — в Москве стояла августовская жара, и окно в палате было открыто, — когда я пришел, отец был в забытьи. Это было в субботу, и его сосед по палате, который шел на поправку, отпросился на выходные домой, так что мы были одни. Я не стал будить отца. Я присел рядом на стул и просто смотрел на его совершенно голый череп, на почерневшие веки, на ввалившиеся щеки, покрывшиеся дневной щетиной — я брил его утром, перед уходом, электрической бритвой. Два месяца назад это был меняющийся с годами, но полный сил, родной мне человек. Теперь это был чужой древний старик, который выглядел, даже не как отец, а как дед моего отца.