История рода Олексиных (сборник) - Васильев Борис Львович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И ничего не было. Ничего. Бугры, бурьяном заросшие, четыре валуна под углы да чудом уцелевшие пять ступенек крыльца — уже втянутые в землю, уже мхом заволоченные. И все.
— Все!..
Что мочи крикнула, а на ногах устояла, закачалась только. И долго качалась, закрыв глаза, так долго, что потом и припомнить не могла, сколько же это часов качалась она перед родным пепелищем. Потом очнулась, скинула мешок, опустилась на колени, ладонями дорожку к уцелевшим ступеням подмела и сами ступени от мха очистила. Тряпочкой до блеска протерла их, поцеловала, встала, взяла сидор свой каторжный и низко-низко поклонилась.
— Здравствуйте, — сказала. — Здравствуй, батюшка мой Поликарпий Сазонтович, здравствуй, матушка моя Лукерья Фоминишна, здравствуйте, братаны мои родные Федор Поликарпович и Данила Поликарпович. Вернулась я. Низко вам кланяюся.
И по ступенькам чинно-благородно вошла в дом. Все повороты исполнила сквозь бурьян и крапиву, все двери открыла, все порожки перешагнула, все сени прошла и вступила в залу, что четырьмя окнами глядела когда-то на улицу, откуда мать домой ее кликала, до пояса из окна высовываясь.
— Нюша! Нюша, доченька, где ты?..
— Здеся, — хрипло сказала Анисья, опять не замечая, что по лицу ее давно уже ручьями бегут слезы. — Здеся я, маменька. Не кори, что долго не шла, воли на то моей не было.
Поклонилась углу красному — там лопух вырос, что куст, хоть прячься под ним. Сняла котомку, достала выпрошенную у председателя иконку и свечку, которую еще в Котласе в керосиновой лавке купила. Приладила иконку, затеплила свечку и села в бурьян, где положено: с краю стола, слева от матушки. Вынула из мешка хлеб, селедку, луку пучок, пачку маргарина, на отца покосившись, не заругает ли, — вон там, где лопух, там сидел всегда, — бутылку водки выволокла. И вздохнула:
— Вернулась я. Дозволили.
Чинно поужинала, крошечки не уронив. Собрала все в мешок. Отошла в угол, утоптала бурьян, легла, мешок под голову приспособив и ватником укрывшись. Теплилась свечка в белой ночи под лопухом, горько и строго глядела с иконы Матерь Божья, с низин туман тянулся сырость ночная, а Анисья ничего не чувствовала. Спала Анисья. Сладко спала в отчем доме вернувшись через двадцать семь зим.
5
— Нюша, доченька, вставай, родимая. Вставай, кралюшка, уж рожок пропел, уж коровушку гнать пора…
Ах, как певуче, как ласково звучал материнский голос в затоптанной и поруганной душе! Не словами — самой интонацией, строем своим, мягкостью, округленным «о» и чуть ощутимым древним новгородским цоканьем: «доценька…» И уже дрогнуло жесткое лицо Анисьи, готовое отозваться улыбкой, да изменился вдруг голос маменьки:
— Ты это чего тут, а? Ты кто ж это, а?
Над Анисьей согнулась рыхлая бесцветная старуха. Ничего не осталось в ней от прежней молодости — даже брови вылезли, — но двадцать с лишним лет, выкинутых из жизни, не выкинулись из памяти, и Анисья сквозь старческую дряблость увидела крикливую Палашку Самыкину, всегда чем-то недовольную, всегда чего-то требующую, всегда где-то шумевшую.
— Докричалась, значит, Палашка?
— Постой-постой. — Старуха отступила, замахала рукой. — Ты… Чья ж ты? Чья будешь?
— В дому я собственном, — строго сказала Анисья.
Жужжала ей чего-то Макаровна. Пока прибиралась — жужжала, пока в Двине умывалась — жужжала, пока назад ворочались — жужжала. А потом к себе зазвала чай пить. Хотела Анисья послать ее по-лагерному, да Палашка вовремя о чекушке помянула.
— Ах ты, Нюшенька ты Демова, горькая головушка! — сокрушенно вздыхала старуха, не скрывая радости, что теперь ей не одной загибаться тут, в мертвом Демове. — Поди, домашнего не пробовала, поди, забыла уж.
— То, чего я забыла, то ты и не помнила, — отрезала Анисья.
Она сидела в горнице, загроможденной множеством старых вещей, брошенных за ненадобностью и притащенных хлопотливой Макаровной в свою избу. Источенные червями самодельные и фабричные шкафы и шкафчики — с дверками и без дверок, с полками и без них; разнокалиберные столы и стулья, комоды и кровати, полки, лавки, диванчики и скамеечки — даже старая зыбка, в которой выросло не одно поколение демовцев, — давили на Анисью со всех сторон, и она начинала злиться. Уже закипало все в ней при виде остатков той, прежней жизни, которая столько лет была ее недосягаемой мечтой, и лишь сейчас, с этого вот мгновения, начала превращаться в прошлое, осознаваться тем прошлым, в которое никогда-никогда не будет ей возврата, даже если и отсидит она все навешанные ей сроки. И от этого становилось темно и тревожно, хотелось вскочить и бежать, бежать без оглядки, бежать… «Куды?.. — горько подумалось ей. — Где оно, пятнышко мое родимое, горстка землицы моей?..» И понимала, что нет и никогда уж не будет у нее горстки земли детства своего — той земли, по которой ходили ее отец и мать, ее братья и сестры, ее дядья и тетки, родные и знакомые, земляки, односельчане, дружки и подружки. И от этого понимания поднимался со дна души черный осадок горечи.
— Сейчас картошечки приспеют, — ворковала Макаровна, накрывая на стол. — Вот те грибочек наш, вот те…
— Натаскала ты цельную каптерку, — зло усмехнулась Анисья. — Животом не маялась, когда перла?
— Так ведь брошенное, не пропадать же. Народ с места стронулся…
— А про общее орала — в ушах звон. Ничего-де нам не надобно, окромя светлого будущего. Вот оно, твое светлое будущее: одна в пустом селе с наворованным дерьмом.
— Ай, да что старое поминать! — Самыкина махнула рукой и попыталась улыбнуться, но дряблые губы ее так в улыбку и не растянулись.
— Давай водку, а то я тебе, дырявая кадушка, такое старое припомню, что ты у меня сама в сундук заместо гроба ляжешь и крышкой укроешься. Ну?..
Никак не могла она оторвать глаз от собственного детства, что вдруг стеснило ее со всех сторон не туманными образами, не воспоминаниями, а грубыми предметами простого и прочного быта. Даже зыбку помнила она, хотя была младшей и зыбка уж не качалась середь горницы, а хранилась в холодной половине; и деревянный диванчик был в точности как у них, и буфет такой же — только со стеклянными дверцами, а не кое-как забитыми фанерой. Все, все было оттуда, все скребло, бередило душу, поднимая из мрачных провалов ее все новые и новые пласты горечи и злобы. Ах, каким же все оказалось горячим, каким болезненным, а она-то думала, что давным-давно все забыто, а если и не забыто, то схоронено в таких тайниках, в каких она признается только на Страшном суде, когда каждому воздается по мукам его.
— Да скоро ты там, квашня убогая? — гаркнула она, заглушая звенящий стон звериной лагерной тоски, что подступал уже к самому горлу.
А после первого стаканчика отпустило. Правда, наливала она себе сама, хорошо наливала, а остаток плеснула вмиг поджавшей губы Макаровне. Хватанула с чувством, с верой, что поможет, что снимет звон этот, — и помягчела. Молча катала в беззубом рту грибки, вспоминая давно забытый вкус их и запах, и всхлипнула, не сдержавшись:
— Где грузди брала? За оврагом?
— Там, милая.
— Не перевелись еще?
— Так переводить некому. Кого убили, кого сослали, кто сам убег.
— Хороший там груздь, хрумкий. — Анисья откинулась от стола, уже другими, отмягшими глазами оглядела загроможденную горницу. — Из нашего чего тут? Не соври, смотри, поберегись.
— Ничего. Вот те крест святой, ничего, Нюшенька. Сгорел ведь он, дом-то ваш. Еще до войны, за вами вскорости. Году в тридцать четвертом вроде. Не помню. Митька в нем…
— Женился? — вдруг перебила Анисья.
— Женился. Известно, мужик молодой…
— Кого же взял?
— Учителку городскую привез. Худющая — и лечь не на что. Все в беретке ходила…
— Ну, а что дом? — опять нетерпеливо перебила Анисья: ей не хотелось слышать о худой учителке. — Кто жил в нем? Они?
— А никто не жил. Митька там Красную избу открыл. Книжки собрал, картинки всякие, граммофон. А в большой горнице переборку снял и помести устроил, как в театре. Про попов и кулаков представления делал под гармошку. Молодые не только что из Красногорья — из Верхнеспасова ходили. Раз подрались, так еле утихомирили. Ну, дом и сгорел.