Кнульп. Демиан. Последнее лето Клингзора. Душа ребенка. Клейн и Вагнер. Сиддхартха - Герман Гессе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я ведь всего только и хотел попытаться жить тем, что само рвалось из меня наружу. Почему же это было так трудно?
Часто я делал попытки нарисовать фигуру, в которой предстала любовь в моем сновидении. Но это ни разу не удавалось. Если бы удалось, я послал бы свой лист Демиану. Где был он? Я этого не знал. Я знал только, что он был связан со мной. Когда я увижу его снова?
Приятное спокойствие тех недель и месяцев, которые составили эпоху Беатриче, давно прошло. Тогда я думал, что достиг какого-то острова, обрел какой-то мир. Но так бывало всегда: едва только какое-то состояние становилось мне мило, едва только какая-то мечта оказывала на меня благотворное действие, как они уже увядали, тускнели. Напрасное дело – вздыхать о них! Я жил теперь в огне неутоленного желания, напряженного ожидания, который часто приводил меня в полное неистовство. Образ приснившейся возлюбленной я видел теперь часто перед собой с невероятной ясностью, гораздо яснее, чем собственную руку, я говорил с ним, плакал перед ним, клял его. Я называл его матерью и в слезах становился перед ним на колени, я называл его любимой и предугадывал его зрелый, все исполняющий поцелуй, я называл его чертом и потаскухой, вампиром и убийцей. Он соблазнял меня на нежные любовные мечтания и на всяческие бесстыдства, он не знал границ ни в добром и великолепном, ни в скверном и низком.
Всю ту зиму я прожил во внутренней буре, описать которую мне трудно. К одиночеству я привык давно, оно не угнетало меня, я жил с Демианом, с ястребом, с образом приснившейся мне высокой фигуры, которая была моей судьбой и моей возлюбленной. Этого было достаточно, чтобы в этом жить, ибо все дышало чем-то большим, далеким, все указывало на Абраксаса. Но ни один мой сон, ни одна моя мысль не были мне послушны, ни одной я не мог вызвать, ни одну я не мог расцветить по своему желанию. Они приходили и захватывали меня, управляли мною, составляли мою жизнь.
Внешне я, правда, был защищен. Перед людьми страха я не испытывал, это усвоили и мои однокашники и относились ко мне с тайным уважением, часто вызывавшим у меня улыбку. Если я хотел, я мог разглядеть насквозь большинство из них, чем, случалось, и изумлял их. Только хотел я этого редко или вообще не хотел. Я был занят всегда собой. И я страстно желал пожить наконец-то тоже, выпустить из себя что-то в мир, вступить с ним в какие-то отношения, в борьбу. Иной раз, когда я вечером бродил по улицам и от беспокойства не мог до полуночи вернуться домой, иной раз я думал, что вот сейчас встретится мне моя возлюбленная, возникнет у следующего угла, позовет меня из ближайшего окна. А иной раз все это казалось мне невыносимо мучительным, и я бывал готов покончить с собой.
Некое своеобразное прибежище нашел я в ту пору – «случайно», как принято говорить. Но таких случайностей не бывает. Когда тот, кому что-то необходимо, находит это необходимое, дает ему это не случайность, а он сам, ведет его к этому его собственная потребность, собственная неволя.
Во время моих прогулок по городу до меня уже два или три раза доносились из одной церквушки на окраине звуки органа, но я там не задерживался. Проходя мимо этой церкви в очередной раз, я снова услышал орган и узнал музыку Баха. Я подошел к входной двери, которую нашел запертой, и, поскольку улица была почти безлюдна, сел возле церкви на защитную тумбу, поднял воротник пальто и стал слушать. Орган был небольшой, но хороший, а играли на нем замечательно, с необыкновенным, очень личным выражением воли и упорства, звучавшим как молитва. У меня было такое чувство: играющий знает, что в этой музыке спрятано сокровище, и домогается этого сокровища, бьется и борется за него, как за собственную жизнь. В музыке, если иметь в виду технику, я мало что понимаю, но именно это выражение души я инстинктивно понимал с детства и музыкальность чувствовал в себе как нечто само собой разумеющееся.
Музыкант сыграл потом и что-то современное, возможно Регера. В церкви было почти совсем темно, только ближайшее окно слабо светилось. Я дождался конца музыки, а потом прохаживался возле церкви, пока не увидел выходящего органиста. Это был человек еще молодой, однако старше, чем я, неуклюжий, приземистый, он быстро, энергично и как бы недовольно зашагал прочь.
С тех пор я иногда сидел в вечерние часы перед церковью или прогуливался возле нее. Однажды я застал дверь открытой и, счастливый, просидел, замерзая, полчаса на скамье, пока органист играл наверху при скудном газовом свете. В музыке, которую он играл, я слышал не только его самого. Все, что он играл, было, казалось мне, также связано каким-то родством, какой-то тайной связью. Все, что он играл, было религиозно, было истово и благочестиво, но благочестиво не как прихожане и пасторы, а благочестиво как паломники и нищие в Средние века, благочестиво со всей безоглядной полнотой того мироощущения, которое превыше всех вероисповеданий. Усердно игрались добаховские мастера и старые итальянцы. И все говорило одно и то же, все говорило то, что было и у музыканта в душе: тоска, проникновенное приятие мира и буйный разрыв с ним, жгучая напряженность вслушивающегося в собственную душу, опьянение отдающегося и глубокое любопытство к чудесному.
Тайком преследуя однажды органиста после его ухода из церкви, я увидел, как на самом краю города он зашел в маленький кабачок. Я не удержался и последовал за ним. Здесь я впервые как следует его рассмотрел. Он сидел за столиком в углу небольшой комнаты, не сняв черной фетровой шляпы, за кружкой вина, и лицо его