Улица Грановского, 2 - Юрий Полухин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Как это?
– Ну, рано еще толковать подробней. Додумать многое надо. Мне же «черновик» подложили, «тусклый», всего-то! – Глеб усмехнулся.
Мы подошли к метро. Под мокрыми разлапыми хлопьями снега большая красная буква «М» помаргивала, ежась. Глеб остановился, и я опять смог разглядеть его глаза. Под ними легли от усталости полукружья, почти черные. Они были темнее самих глаз, которые поэтому и показались мне прежде маленькими. Но сейчас под мокрыми бровями глаза будто бы больше стали и глубже, шалые, удлытые какие-то глаза, счастливые.
– Ас диссертацией, – он пожал плечами, – что ж, придется повременить… Панин, кстати сказать, тоже не писал ни кандидатскую, ни докторскую: присуждали ему степени без защиты, по публикациям. Вообще, защита, по его мнению, как она у нас есть, – балаган, для порядочного человека запретный. Может, и верно.
– А может, не замечает он, что время другое стало? Когда ему степени присуждали?
– Давно. Кандидатскую еще до войны, при Кольцове. – Глеб пожал плечами.
– Но мы-то с вами что, тоже другие? Совсем другие?
– Не хотелось бы.
– Вот то-то! – он опять улыбнулся грустно. И крепко пожал мне руку. Какие-то еще малозначащие слова я произнес, благодарил. Глеб ничего не ответил, кивнул и зашагал по проспекту дальше, развалисто, неторопко.
Сзади и издали – невысокий, крепкий, нахохлившийся, в франтоватой этой своей беретке – был он немного похож на Джигарханяна, артиста кино, а еще больше, пожалуй, на боксера, немолодого, но не потерявшего формы.
Какая-то суматошная зима была в этом году: до января на улицах почти не было снега, – теплынь, – таял, если и лежал на земле час-другой. И вдруг в каких-то два дня город скрутило ветром, завьюжило, прижало к земле. И люди согнулись, спрятали лица за поднятыми воротниками, – черные знаки вопросов на голом сером асфальте, отшлифованном поземкой. Ноги скользили на нем: не по льду, – так амальгамовая пленка вчерашней сырости, а может, дыхание еще талой земли, пробившееся через асфальт.
У перехода к Манежу на зеленых фонариках зябко сучили ножками рисованные человечки. Стараясь попасть им в такт, я ринулся через улицу, обогнав стайку студентов, дальше – мимо клуба МГУ… Но все это – люди, и крупины поземки, ощутимо бьющие о кожу ботинок, и зеркальный асфальт, и игрушечные фонарные человечки, и темная статуя Ломоносова в глубине университетского двора – скользило по краю сознания, а думал я об одном: как-то встретит меня теперь, вечером этот странный человек, похожий одновременно на юношу и на старца.
Раньше волнение такое возникало у меня только в поездках, в городах, местечках незнакомых и далеких, уже этой своей далью и незнакомостью суливших нечто тайное и многозначное. Может, виновато расстояние в три недели, отделившее первую встречу от сегодняшней?..
Я перебежал на улицу Герцена, она была пуста и темна, только белые стремительные завеси снега колыхались в ее провале и улетали в переулки. Взглянув в этот глубокий и чуть освещенный провал, я вдруг почувствовал: вокруг меня совсем иной, чужой город.
Спросил сам себя: «Да почему же? Что я волнуюсь-то?
Что? Или это напутал все слом погоды? Он виноват?..»
А слева уже встали совсем не московские – петербургские дома: длинные ровные шпалеры окон на гладких желтых стенах – чуть ли не петровские «першпективы», а меж окон – ложные белые колонны… Но тут изза рваного снежного полотнища выдвинулся косо, как корабль форштевнем, угол дома на перекрестке улиц, Грановского и Герцена; над окнами, над подъездом – беззубые добродушные львы, – слишком знакомый дом: пять лет почти каждое утро я пробегал мимо, опаздывая на лекции в университет. Только подходил сюда со стороны противоположной: от Арбата по улице Калинина – Воздвиженке – и на Грановского. И почти всегда вспоминал невольно, что это – бывший дом княгини Мещерской и что в последнюю войну – где-то читал я – под Старой Руссой был убит белокурый юноша в форме немецкого офицера, прямой потомок княгини, – так явствовало из документов, найденных в его планшетке, а среди них – старая, желто-глянцевая купчая на этот самый дом. Сберег…
Сто с лишним лет назад дом снимал у княгини вернувшийся из ссылки диктатор восстания 14 декабря 1825 года в Петербурге Сергей Трубецкой. Тут он и умер. Хоронить старика собралась вся мыслящая Москва. Перед гробом несли икону Спаса, увенчанную терновым венцом. Это уж я знал из лекции. Профессор, читавший нам историю России первой половины XIX века, любил обставлять свой рассказ такими вот деталями, которые, как замыкание тока в проводах, безошибочно и эффектно били по нервам, заставляя нас, студентов, соприсутствовать при событиях давних.
Я оглянулся. Как раз в тот миг снег взвихрился перед дверью особняка, словно бы колыхнув ее створки.
И вдруг легко представилось: толпа у парадного, возбужденная, но и стылая, как этот снег, замерла, когда с внутренней невидимой лестницы в дверь на улицу просунулась наклонно гробовая крышка. Но перед неюто – Спас в терновом венце… Было это в 1860 году, кажется, в конце ноября. Вполне могла случиться в тот день такая же морозная вьюга: даже на моей памяти в прежние годы зима в Москве наступала гораздо раньше нынешнего.
Мне стало не по себе, и я зашагал быстрее прочь.
Длинная гулкая труба подворотни – тоннель в чреве дома, заверти белого снега у входа в него. Ветер дунул стремительно, прошил осеннее пальтишко, будто и не было его, – вынес меня, подхватив под мышки, под ребра, во двор.
А во дворе-то было тихо, даже снег долетал до земли и оставался лежать на ней. И я успел отличить в сумерках каменную, ребристую церковь справа, изукрашенную пряничными, дымчатыми узорами. Наверное, она была невысока, но на втором ее ярусе тянулись, сужаясь кверху, колонны, тоже ложные, но совсем не те, что там, на улице, у подъезда, – тут они были вполне уместны, поднимали все здание, и сизое от ветра небо вилось вкруг самого купола.
Я скользнул в подъезд.
Дверь Панин открыл сразу же – ждал, должно быть.
Молча, кивком указал на вешалку и также молча, со спокойною пристальностью следил, как я раздеваюсь.
Мы прошли в комнату, длинную и узкую, похожую на пенал. В глубине – окошко, по бокам – полки с книгами, они вовсе сдавили комнатенку, так, что стол смог протиснуться к широкому подоконнику лишь бочком – простенький: как их называют, «однотумбовый», а еще – «ученический».
– Все-таки я не очень себе представляю, чем могу быть полезен вам, – сказал Панин, усаживаясь за стол и показав мне рукой на кресло сбоку, старое, с мягкими, вытертыми подлокотниками.
Серенький хохолок волос и глаза, голубые, круглые.
Было не очень уютно под их немигающим взглядом.
Я подумал с внезапно возникшей недобротой: «Он бы на сову походил, если сделать лицо круглым… Ночная птица. И веки красные – наверняка от бессонницы…» Но ответил как можно мягче:
– Я вам уже говорил: никакой пользы практической я не ищу. Если вам что-то неприятно или нагрузочно вспоминать, – не надо, не рассказывайте… Действительно, вторжение мое в ваше прошлое и в прошлое ваших товарищей может показаться бесцеремонным. Но ведь вот хоть тот же Штапов, про поездку к которому я вам тоже говорил: он теперь стал как бы частью и моей биографии, и мне нужно очиститься от него, да и потом…
– Очиститься? – быстро переспросил он. – Вы боитесь быть чем-то запятнанным?
Я смешался.
– Нет… То есть вряд ли… Я, наверно, не точно выразился. Впрочем, именно так! Разве скверна перестает быть скверной, если не касается лично вас?
Он кивнул, чуть заметно усмехнувшись. И я понял, что взял верный тон, заговорил горячей:
– Поймите, временами даже собственная ненависть к тому же Штапову мне кажется унизительной: может, надо всего-то – презирать, а не ненавидеть? Отмахнуться бы!.. И больше всего я хочу не судить, не оправдывать, а понять, хотя бы сначала – понять. А тут все так запутано! Неначатое это восстание, уже подготовленное, и марш смерти, и смутная роль Токарева, то, что, по всему судя, он действительно в упряжку вставал, чтоб везти эсэсовцев. И этот совсем уже непонятный майор Труммер, которого называют вашим братом. А Корсаков? Не верю я, чтобы человек такого таланта и чистоты мог стать предателем!
Тут Панин приподнял над столом кисть руки, как бы сломав ее кверху, и сказал хмуро:
– Вот сколько вы уже не просто слов – –оценок произнесли, пока только желая понять: «неначатое» и «подготовленное», «смутная роль»… Нужно ли эдак-то? – Голос его стал резким, почти скрипучим. – Впрочем, я понимаю… В сорок восьмом-то году отмело донос Штапова, начисто отмело то, что нам удалось доказать: восстание в лагере готовилось. Тогда уже одно это казалось невероятным: как могли «сдавшиеся в плен», не сделавшие себе харакири и уже этим поставившие себя за чертой люди, за чертой узаконенных понятий о нравственности, – как могли они готовить какое-то там восстание! Нелепость!.. Но, поверив этому, следователь и разбираться больше ни в чем не стал.