Горькие воды - Геннадий Андреев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наши шоферы — потомки ямщиков. Многие из ник любят разухабистую вихревую езду. Однажды я думал, что не останусь в живых: шофер-девушка, богатырски сильная и до-черна загоревшая, перед этим, занятая срочной работой, не спала две ночи. Она дремала, склонившись на: руль, но машину гнала так, словно мы катили не по степной дороге, а на бесконечном утрамбованном плацу. Два раза мы въезжали в неглубокую придорожную канаву, несколько раз шаркали бортом о телеграфные столбы — то ли чудо выручало, то ли крепость самодельных бортов трехтонки, но аварии миновали вас. Шофер только встряхивала головой, отгоняя сон, таращила закрывающиеся глаза, ругала на чем свет стоит некстати подвернувшийся столб и неслась дальше, опять склоняя голову на руль.
Кто ездил на автомашинах только в городах, тот не знает, что такое наш шофер: его можно почувствовать лишь на дорогах степных просторов. Только там можно и оценить, что за пройдохи эти шоферы: они безошибочно знали, с кого взять больше и если с колхозника брали за проезд рубль, то с меня драли десять. Я не очень обижался: контора оплачивала дорогу по таксе, но вместе с командировочными денег мне хватало, а шоферам тоже надо было подрабатывать.
Подростком, я был большим бродягой и любил уходить в степь на целый день. Разъезжая по районам, я вспомнил старую любовь и иногда шел пешком, десять-пятнадцать километров, чтобы снова испытать то волнующее чувство слияния с природой, которое полно я испытывал только в степи. Плетется дорога по холмам и пригоркам, гудят нескончаемую песню провода над головой, гулко прожужжит, вдруг откуда-то вылетев, навозный жук, заливается в неоглядном небе невидимая пичуга — ширь, простор, и в груди такая же ширь и радостный, светлый, примиряющий покой. Никого не видно на десяток километров, идешь один, и ничего нет: ни Союзрыбы, ни прошлого, ни будущего, только вечные степные тишина и покой. Такие прогулки — как ванна: окунешься в нее и словно омылся, чище стал и легче после этого дышится…
Вместо трех-четырех проверка заняла больше пяти месяцев. Я заканчивал её один, остальные три бухгалтера были уже уволены. А мое положение в конторе упрочилось: меня давно зачислили в штат, вскоре я должен был занять место старшего бухгалтера одного из отделов. Но почему-то у меня было смутное предчувствие, что в Союзрыбе я ко двору не прийдусь.
Предчувствие оправдалось. Однажды ко мне подошёл секретарь конторы, положил передо мной бланк и сказал:
— На вас почему-то нет карточки по учету кадров, заполните, пожалуйста.
Я заполнил около шестидесяти параграфов анкеты, прослеживавших мою родословную и каждый мой шаг, подумав, что это, вероятно, моя последняя работа в Союзрыбе. Отдав анкету, я скоро заметил, что главбух смотрит на меня с паническим беспокойством. Раньше никто не интересовался мной — теперь приходил то заместитель управляющего, то секретарь, казалось, только для того, чтобы взглянуть на меня. Смотрели они так, как будто прежде меня никогда не видели, словно я стал другим. Я решил, что анкета произвела сильное впечатление.
Главбухом у нас был полный, рыхлый человек, не плохой по душевным качествам, но перед начальством робкий и беспрекословно подчиняющийся. После работы он задержал меня и, когда все ушли, спросил, сделав большие глаза:
— Как же так, батенька? Почему вы раньше не сказали?
— А что я должен был сказать?
— Как что?! То, что вы в концлагере сидели!
— Но меня об этом никто не спрашивал, — возразил я. — Если бы спросили, сказал бы, а сам зачем я буду трубить?
— Ну, как же можно, — укоризненно протянул главбух, — Знаете, что там было? — кивнул он на кабинет управляющего. — Такая гроза, что ни приведи Боже. Всем досталось, а больше всех мне: почему принял без проверки? А я при чем? Проверять работников их дело, а не мое. Наверно уволит вас.
Я пожал плечами: на всё судьба.
С управляющим конторой мне не приходилось близко сталкиваться. По рассказам сослуживцев я знал, что он, в прошлом балтийский матрос, член партии с 1918 года, был тупым и ограниченным человеком. Упрямый и недалекий, он только преданно выполнял распоряжения партии и вышестоящего начальства, не позволяя ни на йоту отклоняться от них. С подчиненными был сух, часто груб, и, кроме работы, никакого контакта с ними не имел. В Обкоме партии он, как старый большевик, был своим человеком. Человечного отношения ожидать от него не приходилось — я понял, что моя работа в Союзрыбе кончилась.
Утром на другой день мне объявили приказ по конторе: я уволен с работы «за сокрытие своего прошлого». Сотрудники смотрели на меня с испуганным недоумением: тогда с концлагерями были знакомы еще не очень многие люди.
Вызов судьбеУвольнение мое было незаконным: незадолго до этого Сталин в одной из своих речей заявил, что «сын за отца не ответчик» и что по прошлому нельзя судить о человеке. Уже была опубликована «сталинская конституция», духу которой мое увольнение тоже противоречило. Существовало постановление Комиссии Советского Контроля о том, что прошлая судимость не может быть препятствием для выполнения той или другой работы. Поэтому управляющий не мог не знать о незаконности своего приказа. Но он знал и цену советской законности; знал он и то, что цена эта мне тоже известна, почему я должен был бы покорно подчиниться его воле.
А я решил не подчиняться. Этому были причины. Одна — вздорная: меня попросту «заело» и я решил померяться неравными силами с одним из новых самодуров. Вторая причина была серьезной: если в мою трудовую книжку впишут приказ об увольнении в редакции, управляющего, найти другую работу будет уже совершенно невозможно. Я окончательно превращусь в подозрительного человека, так как пятну прошлого такой приказ придаст еще более отпугивающий вид и мой документ станет настоящим «волчьим паспортом». Надо постараться хотя бы изменить формулировку приказа.
Возможности для этого были. Я «контрреволюционер» и мне рискованно тягаться с начальством: можно опять угодить в НКВД. Но зная механику советской бюрократической машины, можно надеяться этого избежать. Надо осторожно использовать все говорящие в мою пользу обстоятельства, провести дело без шума, по возможности среди «маленьких людей» и на строго-официальной основе: бумажная волокита, ссылки на законы и параграфы все же действуют на людей. Важно сохранить исключительно трудовой характер нашего конфликта, чтобы избежать появления к нему интереса со стороны НКВД. Кроме того, тревожное настроение, перед ежовщиной, в среде партийцев усиливалось — в такой обстановке управляющий вряд ли мог рискнуть обратиться за содействием в НКВД. У него нет никакой гарантии против того, что, если меня арестуют по его доносу, из злобного чувства я не наговорю чего-нибудь на его контору и на него в НКВД. А там — разбирайся! Пока разберутся, насидишься. Поэтому управляющий вряд ли мог обратиться в НКВД по такому мелочному делу, как мое.
Взвесив все за и против, я обжаловал приказ об увольнении в Расценочно-Конфликтную Комиссию нашей конторы. РКК состояла у нас из заместителя управляющего, тоже партийца, в качестве «представителя администрации», секретаря месткома он же был секретарем конторы, как представителя профсоюза, и женщины-счетовода — «представителя трудящихся». Два последние своего голоса не имели и против управляющего выступать не решились бы — я знал, что РКК мне откажет. Но надо провести дело по воем инстанциям, начиная с низшей:.
PКK в тот же день вынесла постановление, соглашающееся с приказом управляющего. На другой день я обжаловал это постановление в Областной Комитет нашего профсоюза.
Председателем Обкома была женщина, тоже старая большевичка, приятельница нашего управляющего, — в отрицательном исходе моего дела у нее я тоже не сомневался. Но надо перешагнуть и эту ступень. Дней через пять я получил постановление Обкома профсоюза о том, что решение РКК он находит правильным.
Оставалась последняя инстанция: ЦК профсоюза. Каковы отношения вашего Обкома с ЦК? Этого я не знал. Но я знал общую тенденцию начальства относиться к нижестоящим свысока, «чтобы не зазнавались», знал и то, что в Москве можно надеяться найти и объективный подход к делу. Высшее начальство любит иногда продемонстрировать свою «справедливость», долженствующую обозначать, что в произволе оно ее виновато: произвол-де, допускается без его ведома, внизу. Была ли у председательницы Обкома «сильная рука» в Москве и как там ко мне отнесутся? Довести дело до конца необходимо. Можно, конечно, написать в ЦК, — но тогда придется, вероятнее всего, прождать многие месяцы, да и заявление мое могло попросту утонуть бесследно в бумажном море. Подумав, я сел в поезд и поехал в Москву.
Всё это время у меня было странное противоречивое чувство. Я ощущал себя карликом, вышедшим бороться с великаном. Перед огромной государственной машиной я был ничтожеством, которое эта машина могла в любую минуту раздавить без остатка, так, что от меня не останется ни следа, ни воспоминания. Я действовал осторожно, но что значила моя осторожность перед бездушной не рассуждающей машиной, действий которой я не могу предугадать? Неуловимое движение её рычагов, на которое я никак не могу повлиять и от которого никак не могу защититься — и машина проглотит меня. Для нее я был ничто, пустое место — временами я и чувствовал себя «ничем» и это-то и было странным: вот я, сижу в вагоне, а вместе с тем меня в сущности нет. Я словно переходил то на одну, то на другую сторону грани, разделявшей реальное от ирреального, бытие от небытия. Можно было удивляться, что это «ничто» пытается еще сопротивляться реальности. Но во мне сидело и упорство, тоже не рассуждающее: взялся, — иди до конца, не смотря ни на что…