Улыбка Эммы - Владимир Сотников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О чем невозможно сказать, о том приходится молчать.
Но о школе.
Почему но? Потому что школа – как обратная сторона моей жизни, как чистая подкладка ее одежд.
Каждое утро дед провожал меня со двора на улицу, отпускал руку и говорил:
– Ну, иди. Ученье – свет.
От этих слов мне и вправду казалось, что впереди светлее.
И я шел со странным чувством ожидания огромного пространства. Помню это чувство дороги в школу – как будто внутри меня было ее начало. Я словно бросал перед собой клубочек, который разматывался, указывая путь в неизвестность, частью которой был и я, будущий. Меня тянуло туда, в исправленную жизнь.
Я оглядывался и чуть не плакал от жалости, чувствуя, что навсегда оставляю родителей, деда с бабушкой, оставляю и себя самого в прошлой жизни, хотя никуда я не уезжал, школа была рядом, на краю поселка. Дед смотрел вслед, махал рукой, словно подталкивая воздух – иди.
Что меня удивило в школе сразу? Разнообразие, скрытое под одинаковостью. Все разные, но как будто скрылись под похожими масками. Взрослые под масками учителей, дети – учеников. Мне было интересно разгадывать, и я целыми уроками переводил взгляд с одного человека на другого, как будто соединял ломаной линией звезды в созвездие.
Я и самому себе удивлялся, своим изменениям. Разнообразие открылось и во мне, я чувствовал, что моя внутренняя жизнь тоже течет, как вода подо льдом. Под маской.
Я погружался в мир условностей, но он был интересен, потому что позволял мне думать внутри себя, давал для этого пространство. Маска позволяет быть результату. Как только ты сам по себе, все остается внутри тебя. Без маски мир тебя не видит.
Даже идет человек, если только надевает на себя маску идущего.
Но стоп. Надо помолчать. Самое странное в этом мире – воспоминания.
Разве чувствовал все это маленький мальчик? Думал ли он по дороге в школу, что оставляет навсегда отца и мать, разве мог понять, что мысль живет под маской, рождается лишь при условии сокрытия внутренней тайны?
Я не нахожу этому объяснения, но сейчас мне кажется, что воспоминания находят единственно правильный путь. Было так или сейчас стало так? Молчаливая маска времени знает это.
Однажды после уроков, когда уже все разошлись, я сидел по своему обыкновению один в классе, глядя в окно. Счастливые минуты! Я научился чувствовать себя в себе, как в маленьком сосуде, который находился в пространстве большем – в классе, и класс – в школе, и здание школы – в огромном мире. И я посылал свои молчаливые слова через эти пространства, нанизанные друг на друга, и эхо возвращенного смысла моего нахождения здесь доносилось через вздрагивающее стекло неразличимыми далекими звуками.
Почему именно в школе я чувствовал это, дома ведь тоже можно было так же сидеть у окна?
Этот простой, но вряд ли кому-то, кроме меня, понятный вопрос мучает меня всю жизнь. Почему пустой класс с рядами одинаковых парт был местом взлета моей души? Какое-то странное чувство равности себя всему миру появлялось у меня здесь. Словно были только я и мир. Я и он.
Дома я этого не чувствовал. Обычность домашней жизни и привычная грубость житейских подробностей как будто выталкивали меня туда, где я мог думать один, не смущаясь и не стесняясь, потому что само место для этого и предназначено. Пустой школьный класс был этим местом.
Сейчас я вспоминаю это и улыбаюсь – храм. И в воспоминаниях, и в улыбке, и в самом определении не чувствую ни иронии, ни пошлости, а чувствую ясность происходящего: я вспоминаю, я улыбаюсь, я произношу слово, которое вдруг появляется. Да, это был мой храм. Сейчас уже нет времени смущаться и стесняться, успеть бы. Успеть сказать.
Странно, мне никогда не хочется вспоминать школьные истории. М. предал Н., Н. перед выбором, что делать… За полвека моего учительства я понял, что ничего этого нет. Есть только ученики, они и сейчас передо мной. И мне кажется, что я учил все эти годы того мальчика, сидящего в классе.
А что еще было? Свет, о котором говорил дедушка.
И когда уже в классе стало темнеть, и пора было уходить, дверь тихо открылась. Я скользнул под парту и затаился. Вошла моя учительница. Так же, как и я, она села впереди и стала смотреть в мерцающее окно.
Время шло. А может, и застыло. Я перестал быть только собой – мы были вместе в одном пространстве, одним существом. Так мне казалось. Почему-то я вспомнил ту девочку на берегу речки, как будто и она была с нами.
Учительница тихо вздохнула, словно пронесся ветерок, и стала шептать. Это было похоже на молитву, но не словами, а повторением вдохов и выдохов вместе с покачиванием. Она шептала о том, как ей хорошо здесь и светло, да, именно светло, и что не хочет туда возвращаться, в чужие разговоры, в грубую беспросветную жизнь. Здесь воздух и небо, здесь ангел пролетел.
И что-то качнулось над нами.
Я все понимал, понимал больше слов, потому что чувствовал то же самое.
Она тихо плакала, но не было горечи этого плача, как будто по-другому и нельзя было шептать эти слова, как будто они сами были слезами.
Я оказался рядом, и она не удивилась моему появлению. Прижала меня к себе, и мы сидели вдвоем в темноте так долго, чтобы это осталось самым главным моим воспоминанием о школе.
Потом мы шли домой по скользкой улице, и я показывал ей, как надо сильнее разгоняться перед ледянками.
– Ах ты мой маленький учитель! – приговаривала она, разбегаясь и скользя, и смеялась, как девочка.
Я рассказывал ей о небесной улыбке, показывая вверх, и она заменяла эту не существующую на темном небе улыбку своей.
Счастье бывает разным. Такого, именно такого, не было у меня никогда.
Сейчас, натолкнувшись где-нибудь взглядом на ледяную дорожку, я чувствую, как жизнь мгновенно останавливается и переносится далеко назад.
Времени нет.
4
Та жизнь, которой я жил в детстве, не позволяет о ней говорить, что-либо утверждая. Но и без этой точности, без подробностей событий я думаю о ней, спасаясь, когда проваливаюсь в пустоту. Я чувствую, что детство развеялось по всей жизни, даже по той, которая еще ожидает меня.
Бог разъединился и живет стремлением соединиться.– Как же ты жил с такими чувствами? Как потом воевал?
– Жил. Воевал. С какими чувствами?
– Необычными.
– Все сказанное становится необычным. Это молчание и немота – обычность. Может быть, и сама жизнь – бесконечная и серая обычность. Но я обращаюсь к кому-то, прошу: дай мне сказать, помоги сказать. И слова, появляясь, словно просят меня: говори о самом главном. Они становятся другими. Моими, но другими. Может, поэтому они кажутся необычными. Может, кажутся, может, становятся. Я люблю их, эти слова.
Всю жизнь я стоял в классе перед учениками и думал, как мне сказать то главное, что есть в эту минуту. Даже о том, что два и два – это четыре. В тот момент это было главным. Я чувствовал, что у меня эти два и два на ладонях, и я их соединял в четыре. Перед тем как сказать, мне надо было это почувствовать.
Называние мира, укладывание мозаики, укутывание слов смыслом – так я по-разному определял для себя мои способы говорить. И думать. Потому что сейчас я имею в виду сказанное не только вслух, но и внутри себя. Не знаю, когда это началось. Это было со мной всегда. Но я почему-то вспоминаю, когда эти сказанные слова впервые спасли меня. Это было глубоко под землей, в шахте.
Вот я и открываю очередную дверь в своем коридоре воспоминаний.
Может быть, это главное, о чем я хочу сказать. Это главное всегда было со мной, но я его не знаю.
– Бог?
– Бог. Уже нет времени уклоняться от этого ответа, хотя каждый человек поступает так всю жизнь. Мы не в силах смотреть на несгорающий куст, хотя он все время перед нами. У меня вместо этого куста тетрадь. Бывают дневники, бывают блокноты для записей, а у меня общая тетрадь, которую я завел давным-давно именно для этого, для своих главных мыслей. Она чиста до сих пор! Но я сижу над ней или думаю о ней всегда, думаю о том, что же я хочу туда написать.
Это лучшие минуты моей жизни – вглядываться в ту белизну, от времени ставшую желтизной. Лучшие. Невыразимость – предел моих размышлений о главном в жизни. Как похожа эта невыразимость мысли на невозможность увидеть и понять Бога! Расходятся, растекаются акварельными красками слова, мерцает смысл, остается пустой страница, но какое напряжение в этой пустоте! Как в мире перед его созданием.
И я вспоминаю такую же пустоту, нет, не белую, а диаметрально противоположную, проглотившую меня черноту в шахте, когда погас фонарь, и я почувствовал себя во чреве огромного, непомерно огромного существа. Время исчезло, сам я, телесный, исчез, осталась лишь мысль, которая уничтожила страх, поначалу прокравшийся в меня: я здесь, я есть, если думаю внутри этого существа и обращаюсь сквозь него к бесконечной жизни. К Богу.
Было мне тогда шестнадцать лет, шел первый год войны, и вместо отца, ушедшего на фронт, я работал на шахте.