Хороший Сталин - Виктор Ерофеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С другой стороны, я был стремителен. Я был ураган желаний, сметающий все вокруг себя. Это дикое несоответствие отразилось на моих детских фотографиях. Безумный взгляд черных глаз, сверлящих мир с тем, чтобы высверлить в нем новый, небывалый закон, принадлежит застенчивому сутулому ребенку с нежной, обаятельной улыбкой, возникшей на людоедских губах. Огромные дыры ноздрей готовы втянуть в себя весь ковер запахов, снять скальп травяного покрова, похитить аромат еды и питья. Этот нос с дрожащими крыльями особенно агрессивен и бесчеловечен. Огромная голова, на которую никогда невозможно было подобрать по размеру ни шапку, ни форменную фуражку советского школьника, в своей проекции имевшая череп доисторической обезьяны, разгаданный моими одноклассниками, дразнившими меня «обезьяной», была надета на худенькие плечи, и когда я хватал ее своими худенькими ручками (которые так и остались худенькими), в этом было что-то от картины Мунка «Крик».
<>Из статьи Кевина Клоуза SOVIET UNION IS HARASSING FOUNDERS OF NEW JOURNAL, International Herald Tribune, 7.2.1979:
MOSCOW (WP). — Soviet authorities have begun a campaign of harassment and threat to intimidate the founders of a new inofficial literary magazine that seeks to challenge state control of the arts.
The five editors of Metropol have upbraided by the Moscow Writers Union and several have been threatened with expulsion from the Union.
State publishing watchdogs, in the two weeks since the journal was announced, have been withdrawing from circulation films, plays, novels and even magazines containing articles by any of the editors. <…>
Vassily Aksyonov, one of the Soviet Union's most popular writers and principal editor of Metropol, said he has been accused of seeking notoriety in the West so he can more easily emigrate.
Mr. Aksyonov who has made several official trips to Western countries in recent years and whose stories have been officially translated into English, said he has no intention of emigrating. <…>[3]
<>Я стою перед черным деревянным столбом. Лето. Раздоры. Сколько мне лет, неизвестно. Прямая короткая челка и совсем коротко постриженная голова. Возможно, на ней белая панама, но я не уверен. Я уверен в другом: на столбе прибита железная табличка. На ней — череп и кости. Их перечеркивает красная изломанная стрела. Я стою перед этим столбом в священном трепете. Мне кажется, что, если я дотронусь до деревянного столба, меня убьет. Я не знаю, что это такое, но я предчувствую, что это есть. Все последующие жизненные впечатления перекрыты и перечеркнуты этой стрелой. Я вошел в жизнь через ужас смерти. Смерть разбудила меня. Мое первое жизненное впечатление — дикий страх смерти. Он сделал меня тем, кем я есть. Я не оправился от шока. Когда я вижу черен и кости, пометы электриков, я вздрагиваю, как будто мне напоминают о смысле моей жизни.
Высокие сосны, и бродят козы. Они в меньшей степени частная собственность, чем коровы, которые практически запрещены. Смерть и козы на идиллической лужайке. Я хочу гладить коз, я боюсь их гладить из-за рогов, у некоторых они отпилены. Лето, полное коз. Я рву траву, протягиваю козочкам. Они блеют и какают мелкими шариками. Я кормлю коз травой. Коза — исходное животное моей жизни. Козлиная песня — мой младенческий жанр. Я протягиваю руку, чтобы дотронуться до столба, и отдергиваю ее. Я играю со смертью. Ужас смерти все застилает. Потом все гаснет. Но в то же лето сознание просыпается еще раз, и снова по поводу смерти.
Мы едем в папиной шоколадной «Победе» по шоссе. Вокруг поля. Вдруг начинается гроза. Раздается страшное шипение, и — жуткий взрыв грома. Молния бьет в электрический столб у самой машины. Основа столба превращается в огненную пальму. Во все стороны летят искры. Смерть устраивает представление, сильнее которого я не видел больше никогда, ни в театре, ни в кино. Я получил задание и теперь должен с ним справиться. Бог-громовержец, кем бы он ни был, ткнул в меня пальцем.
Громовержец навел порядок в моей жизни. Это был мой первый порядок. Позже я часто сбивался, ходил в хороводе случайностей, но смерть стала моим жизненным ориентиром, она отбивала свой ритм, и я наконец услышал его. Заложенный в меня с рождения мощный механизм страха смерти сработал. К этому механизму я не имею никакого отношения — это моя персональная матрица. Я не знал ни лампад, ни икон. Родители меня не крестили. Бабушки тайком не отнесли меня в церковь. Христианством меня обнесли. В Советском Союзе считалось, что смерти нет. Смерть — самоволка. Марксистская философия шла мимо смерти, зажав нос. К покойникам относились безобразно, как к дезертирам. Гробокопательное дело было поставлено из рук вон плохо. Долгие годы после революции вокруг кладбищ смердели незакопанные трупы. Их ели одичавшие собаки, включая шикарных гончих и борзых. Потом был запущен в жизнь скорый способ избавления от покойников — кремация. В стране выросли музыкальные стволы крематориев. В могильщики шли одни алкоголики. Со смертью мне пришлось разбираться самому, без посредников. Отсутствие поблизости попов превратило меня в маньяка смерти.
<>Когда мое лицо озарялось праздничными салютами, когда в нашу квартиру папин шофер Саша (который склонил Марусю Пушкину к сожительству, обещая жениться, но оказался негодяем, потому что в жизни, нам не принадлежащей, он был женат) вносил новогоднюю елку, и мы начинали ее украшать, вставая на стулья и устремляясь к вершине, чтобы повесить на макушке красную звезду, на ветки — шары и рыбы, а внизу поставить моего первого детского бога с румяным, по-русски курносым лицом кучера, я чувствовал, что это — передышка. Бог-мороз был вырезан из мировой мифологии грубыми ножницами и оставлен один, пока не осыпется елка, на две недели, до старого Нового года, но даже этот маленький осколок мирового пантеона согревал меня своими дарами. Он говорил о тайне мира, он был моим союзником.
Рано утром первого января, когда родители еще спали, я выпрыгивал из своей кровати, которая тогда стояла в родительской спальне возле окна с горячей батареей центрального отопления, и убегал в пахнущую хвоей столовую, чтобы залезть под елку. Дед Мороз с лицом кучера был окружен подарками.
От перегрева батареи мне часто снились черные народные демонстрации. Мою младенческую жизнь, объятую смертью, лечили праздники и подарки. Жизнь состоит из праздников и подарков: все остальное — недоразумение. Жизнь состоит из отвлечения от смерти. Мне не привили морали беды, рабства, трусости. Я не страдал от унижений коммунальной квартиры. Моя спонтанная мораль состояла из безграничного доверия к миру, полной открытости к нему. Я был та самая открытая душа, которая рождена для того, чтобы стать танцующим богом.
Я не понимаю, как можно работать целый день, из года в год, за идиотскую зарплату, с коротким перерывом на обед, окриками начальства и мрачной грубостью коллектива. Я догадываюсь, почему надо работать, но не знаю — зачем? Зато я знал с раннего детства, что подарки делятся на два вида. Есть подарок-мечта, о котором не смеешь даже думать, а если и думаешь, то только перед сном. Например, железная дорога с большим количеством вагонов, мостов и рельсов. Такие подарки обеспечивают везение во взрослой жизни, они всю жизнь переворачивают и направляют в правильную сторону. А тут мама тихо подойдет к тебе сзади, и ты даже не заметишь, как она подойдет, ты весь в подарке, и погладит по голове. Вот это момент полного счастья.
А есть подарки «отвяжись от меня». Они покупаются на скорую руку, по необходимости, и от них исходит странная энергия, они пахнут вареными макаронами. Ну, какая-нибудь игра с фишками или «ненастоящая» пожарная машина с лестницей на шнурках. Сидишь перед таким подарком, и становится жаль и себя, и родителей. Виду не подаешь, радуешься натужно, обнимаешь маму, а сам думаешь: «Зачем вы так? Я же все понимаю».
<>Из письма моего брата Андрея (он младше меня на восемь с половиной лет) родителям в Вену:
Москва, 8.5.1979
Дорогие мама и папа,
еще одно, два письма — и закончится наше многолетнее эпистолярное общение — целая эпоха в моей жизни. <…> На письмах я учился писать, да так до конца и не научился — пишу вымучено и скверно.
Вот и сейчас я в очень затруднительном положении — не знаю, что и написать, чтобы утешить и подбодрить вас, ибо сам пребываю в полной растерянности от той ужасной ситуации, в которую и поверить-то трудно. Вижу (точнее, слышу в ваших голосах) расстройство и горечь от случившегося, вижу также Витины переживания, последствия морального удара, который он, так беспечно отказавшись от просчетов исхода, нанес сам себе, и боюсь, очень боюсь, чтобы все это не сказалось фатально на отношениях в нашей семье, не подорвало бы их. <…>
<>Разбить память, как палатку, натянув на несколько кольев веревку воспоминаний, и ждать, когда оттуда выползу я — художник «из ничего». Семейный альбом. Ивана Петровича Ерофеева я знаю только бессознательной памятью, которую я никогда не смог вывести на поверхность, как бы я ни вглядывался в наши с ним общие фотографии, — на них в дачный солнечный день мы чиним примус, — как бы я ни тужился вспомнить его пенсне и тюбетейку.