Москва Сталинская - Лион Фейхтвангер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Примите и т. д.».
Вчера вечером был у G. интересный разговор с В. и М., двумя молодыми людьми (фамилий не знаю) и С., – мы с ним вместе обедали, и я привел его к R.; собирался пробыть не больше часа, а засиделись далеко за полночь. Всего непринужденней чувствую себя с G.: он такой живой и догадливый; о чем бы ему ни говорили, обо всем он успел подумать вперед тебя. Когда тебя слишком быстро и глубоко понимают, совсем не так хочется говорить, как это кажется.
Вновь пробежал книгу Дугласа. Возвращаясь к свидетельствам первой его книги («Я и Оскар Уайльд»), он признается теперь в их вымышленности, но первую книгу, говорит он, его принудили написать, причем все лживые места написаны не им, а он только подписался, так что вышла книга под его именем, а автор ее – вовсе не он.
В новой книге – никаких уверток, все, что он ни скажет, – истина. Истинная Истина, по его выражению. Мне он, пожалуй, нравился больше, когда говорил по-другому. Так было откровенней, естественней. Какое от природы правдивое существо посмеет заговорить об «истинной Истине»?
В критическом приложении к «Клариссе» Ричардсон устанавливает, какую ничтожную роль играет в драматической поэзии (в книге он цитирует преимущественно Шекспира и Драйдена) забота о будущей жизни. «Любой из сценических героев, – замечает он, – умирает без надежды, т. е. умирает весь. Смерть в таком случае представляется ужасом, величайшим из зол».
Нет лучше отповеди С., старающемуся изобразить Шекспира христианином.
Христианский идеал… да, но идеал греко-латинский сыграл в нашей формации не менее важную роль. Удивительней всего, как старательно отождествляют эти два столь различных источника, сливая их в общее понятие «традиции». А ведь совсем немного нужно, чтобы они столкнулись друг с другом. И, несомненно, наша культура своею ценностью, шириной своего расцвета обязана именно этой антиномии.
Сейчас от этой традиции я упорно стараюсь отмежеваться, я хочу констатировать не меньшую власть надо мной греческого идеала, чем идеала христианского. Искусство Востока учит нас, однако, что великолепие греков – лишь одна из форм, лишь одна из многочисленных форм красоты. Склад моего ума (и наследственность, конечно) делает меня мало чувствительным ко всякому проявлению человеческого благородства, если оно не умерено разумом. Обаяние греческой красоты заключается в ее разумности. Но как неосторожно давать полную волю разуму! Христианский идеал тому противится, да и греческий тоже… В наш век все дóлжно ставить под вопрос. Прогресс человечества немыслим, если оно не пытается скинуть ярмо авторитета и традиции.
Перечел единым духом «Евгению Гранде», за нее я не брался с семнадцати лет; помню, с каким восторгом глотал я тогда (дело было в Ляроке, в сарае) первого прочитанного мною Бальзака! Ведь, по-моему, не из лучших и не заслуживает своей громкой славы. Стиль весьма и весьма посредственный, характеры общи донельзя, диалоги условны, а то и просто неприемлемы или механически мотивированы характерами; одна только история спекуляций старика Гранде кажется мне сделанной мастерски, да и то потому, быть может, что я в этом деле некомпетентен. В целом – некоторое недоумение, от которого возрадовался бы Роже Мартэн дю Гар, автор романа «Старая Франция», но, повторяю я себе, у Бальзака следует восхищаться «Человеческой комедией», а не тем или иным романом в отдельности. Есть у него, впрочем, романы восхитительные сами по себе. «Евгения» – не из их числа.
Два дня как вернулся в Париж. В Вансе, в Грасе, в Сен-Клере плохо работалось. Мозг работает вхолостую, плодя тоску, отвращение, скуку; зов весны не встречает отклика в моем сердце. Изменник самому себе и своим житейским правилам, я тягощусь беспредельной, никчемной свободой. Ухвачусь за любое занятие, лишь бы оно принуждало. Гораздо счастливей себя чувствуешь, будучи к чему-то обязан. Без дисциплины мне не удается взять себя в руки. Вот где торжествует религиозная обрядность. Мыслящее существо, не имеющее иной цели, кроме себя, поражено отвратительной опустошенностью. Путешествие лишь одуряет. В моем возрасте я вправе ждать от себя лучшего. Но у меня ничего не выходит: я разучился требовать.
«Какое удовольствие играть, когда все до одного противники – шулера», – сказал юный Эммануэль Фей незадолго до самоубийства. Его слова вторят всем моим мыслям назойливым, оглушительным басом. Растущее самонедоверие. Дойду до того, что не хватит духу больше писать.
Обутая в атласные туфли Испания поджигает монастыри с такой свирепостью, какая и не снилась родине Вольтера. Испании не занимать стать подобных примеров, возмездие это уготовано со времен инквизиции. Да и ни к чему забираться так далеко! Но не вижу, увы, в этой ярости знака настоящего освобождения. В ней есть нечто спазматическое и, возможно, преходящее.
Пусть возмущающиеся жестокостями скажут, может ли цыпленок вылупиться из яйца, не разбив скорлупы.
Но особенно хотелось бы мне пожить подольше, чтобы увидеть, как увенчался успехом русский план и как склоняются перед ним государства Европы, упорствовавшие в его непризнании. Как могла перестройка столь новая и столь всеобъемлющая осуществиться без периода глубокой дезорганизации? Никогда еще не смотрел я в будущее с таким жадным любопытством. От всего сердца приветствую я эту попытку, столь гигантскую и в то же время столь человечную. В ее успехе всего охотней сомневаются верующие, те, кто гонит прочь всякое сомнение, коль скоро оно задевает их религиозные убеждения. Они не допускают веры, которая настолько отличается от их мистической веры, что восстает на нее. Перед свершившимся чудом, чудом единственным и реальным (самое слово «чудо» кажется здесь обмолвкой) они корчат скептиков, а ведь первое условие осуществления этого плана – беззаветно верить, что он осуществится.
Третьего дня обедал у Артура Фонтэна; Фонтэн рассказывал мне, как моего дядю, Шарля Жида, пригласил однажды (перед войной, по всей видимости) Сушон, намереваясь свести его с иностранными экономистами, жаждавшими с дядей познакомиться. Обед ничего не «дал»: дядя проронил, обращаясь к соседям, несколько пустяковых слов. Думали, что он станет разговорчивей за кофе. Перешли в гостиную; дядя забился в угол, нашел на столе журнал, уселся в кресло и принялся читать. Гости, одни с большим, другие с меньшим нетерпением, ждали, пока он прекратит это неуместное чтение, и вот, в конце концов, дядюшка решается заговорить:
– М… м-да… Очень интересный журнал. Никогда его не читал. Нет ли у вас предыдущего номера?..
Высокомерие? Гордость? Нет, конечно, нет; напротив, инстинктивное съеживание, лишь только ему приходилось идти вперед и как-то себя показать. А еще – невероятная трудность для него примениться к обстоятельствам, ввязаться в игру, удовлетворить чьи-то ожидания; сам он ничего от посторонних не ждал. К тому же ничего более естественного, безалаберного, наивного. Никакого старания выделить себя, как это бывало у Дега. Он, по-моему, никогда не обращал внимания на себя, да и на других, – он их не примечал. Способен, правда, на нерушимую привязанность, но всегда чуточку in abstracto, непроницателен и непроницаем, за исключением мира идей. Отсюда следствие: соображения, связанные с личным интересом, своим ли, чужим ли, никогда не оказывали влияния ни на мысли его, ни на поступки. Трудно представить себе человека, которым бы так восхищались и которого так мало любили.
Вчера высидел целый час в цирке Медрано. До глубины души деморализован буйной радостью публики перед прескверно разыгранной и невообразимо дурацкой клоунадой. Плоско к тому же, и похабно. Нечего делать, нечего ждать от подобной публики. Но нет более удручающей участи, чем быть (против своей воли!) одним из избранных и не иметь возможности общения с громадным большинством человечества.
Многие, хотя и с благими намерениями, переиначили смысл одной моей фразы из «Ужели и ты?». Я писал: «Боже мой, сделай так, чтобы ты мне завтра понадобился», отнюдь не выделяя потребности в боге, в тот же вечер у меня возникшей. Признаюсь, что эти слова легко переиначить. Надо было написать: «Боже мой, сделай так, чтобы ты мне и завтра понадобился». Потребность в боге никогда меня не покидала.
Но страницы «Дневника» Франсуа Мориака в июньском номере NRF не находят больше отголоска в моем сердце. Я с трудом понимаю сейчас, о чем идет речь. «Даже в состоянии благодати, – пишет М., – мои творения рождаются из недр моей духовной смятенности; они – воплощение того, что существует во мне помимо меня». Вот так признание! Не значит ли это, что, будь М. безупречным христианином, ему не о чем было бы писать? Не то ли самое я ему говорил?
До чего он смятен! Таким он мне больше всего нравится. Но что толку в его смятенности? Наступит время, и она покажется ему такой же тщетной, химерической и чудовищной, какой она кажется сейчас мне.