Охота на свиней - Биргитта Тротциг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, лучше б так не происходило — по крайней мере с этой девушкой. Ведь при всей своей неискушенности в таких вещах он понял, что для нее это не впервые, далеко не впервые, от первого-то раза, мнится, много воды утекло, целое море, не вычерпаешь, вечность прошла-миновала — слишком уж давно выучилась она закрывать глаза и отъединять поступок от человека, отъединять напрочь, навсегда, так, что уже не соединишь, вечность пролегала меж ними. Но ему нужна была она, она сама, ничего другого он и не искал. И широко открытыми глазами он всматривался в то странное, чужое, что проступало в ее лице и завладевало им, трепетной дрожью пронизывая черты, одну за другой — смеженные веки, дергающийся, крепко сжатый рот, глаза не открывались, тело целиком было занято самим собою, познавало и обнимало не его, а себя, было само по себе, давно постигло науку отвлекаться от того, кому принадлежит проникающая в нее штука. Широко открытыми глазами он пристально всматривался во все это (все золото мира отдал бы, только б закрыть глаза, но все золото мира было тут бессильно, он не мог этого сделать — оцепенел), и миг за мигом ему чудилось, будто вместе с жаром, что вздымался, готовый выплеснуться, сама жизнь покинет его, будто вот сей же миг жизнь сломается и растает, — все золото мира отдал бы, только б вернуться и остаться там, где был лишь несколько минут назад, и так недолго. Но жаркие волны одолевали его, взметали все выше и выше, ничего уже не обуздаешь, слишком поздно; и взгляд его остался широко распахнут, оцепенен, и чем безраздельнее завладевала им жгучая мощь собственных чресл, тем отчетливее он осознавал, что ее плоть слепа, начисто выслеплена и, затвердив свой урок, никогда не сможет его узнать; а жизненная влага прорвала мышцу и кожу, излилась и иссякла в жарком, немом, замкнутом одиночестве, сама свидетельство этого одиночества. Долгий миг Товит, не в силах пошевельнуться, тонул в опустошенности, долгий незрячий миг искренне думал, что вот сейчас умрет, что уже умер, — застыл как бы на гребне волны и всматривался в ее диковинное, дремотное, трепещущее лицо — в диковинно-другое. Там была его жизнь. В этом нечистом, в этом серо-стертом, болезненно-жарком лице. Там было одиночество на всю жизнь. Так все для него и решилось.
Но прямо из этого одиночества на него устремился взгляд. Тот же, что смотрел накануне и потух.
Прекрасный темно-серый детский взгляд сиял ему прямо в душу, и он почувствовал на щеке легкое, быстрое прикосновение ее руки.
Это было уже чересчур, никому не под силу принять такое: жизнь разламывается, непоправимо раскалывается глубоко внутри, а после — после один лишь вздох, и душа уже там, где жаждала быть от веку, тело-то, верно, по-прежнему на старом месте, по-прежнему невнятно лепечет, теперь все едино, можно и на этот вздох отважиться, ведь есть ли теперь хоть что-то стоящее, все сожжено, разорено, истрачено. В один миг. Нагрянуло, выжгло и пропало.
Но у тела есть свое собственное упорство, а у жизненных сил — своя воля, выносливость, как вот у корней на пожарище, в спаленной земле глубоко под пеплом. И глаза его закрылись теперь сами собой, голова упала ей на грудь и начала биться об нее. Дрожь встряхнула его и тотчас сменилась сухими судорожными рыданиями. Он чувствовал, как ее тонкие, горячие, растерянные руки замерли, мгновение безжизненно покоились, обхватив его голову, потом упали.
А весна шагала себе вперед. Небо становилось выше, ярче. Прибрежные луга звенели птичьим гомоном. Они, однако, не замечали, как менялся облик года, наливался светом день, шло время: за пределами тягостных, жарких, безмолвных минут свиданий всё виделось им лоскутьями теней. Вместе они всегда бывали слишком мало — сколько б ни продолжалось свидание, все равно слишком мало, будто эти свидания по самой сути своей были именно такие — увечные, надрывно неловкие, причиняющие боль. Но правда и то, что она постоянно была какая-то затравленная, спешила домой. Ведь ее буквально разрывали на части: кроме братьев (один по-прежнему квартировал в бараке, а другой женился на вдове, владелице крохотной усадьбы) у нее был отец, человек хворый, она жила при нем и вела хозяйство, а заодно обихаживала трех малышей, мамаша которых, прожив с отцом год-другой, в один прекрасный день бросила его, и никто о ней больше слыхом не слыхал. Когда она сбежала, младшему ребенку было всего несколько месяцев. Теперь-то ему уже годик с лишним. Мать самой девушки умерла от чахотки, когда той только-только сравнялось десять. А отец, с тех пор как эта другая сбежала, бестолково суетился, кашлял, силы у него таяли. Он пил и водку называл Лекарством — это в самом деле было единственное, что на миг наполняло подобием жизни и тепла его долговязое, вечно мучимое лихорадкой, нескладно-сухопарое, бессильное тело. Горячечный румянец выступал тогда ненадолго на его лбу и щеках, но в остальном продолговатое овальное лицо (девушка, с которой встречался Товит, была очень похожа на отца) было все таким же мертвенно-бледным, дряблым, в серой испарине, с глубокими тенями во впадинах вокруг тусклых глаз. Но водочный румянец и водочная живость быстро угасали, и тогда он сидел вконец одинокий, опустошенный, только лихорадочная боль блуждала по телу. Малышня гомонила, он замахивался на них, едва не падая со стула, — а они разбегались, шустрые, наглые, упорные, как мыши. Теперь он по целым дням лежал или полулежал на раздвижном диване, время от времени садился и принимал свое Лекарство, потому что ни глаз не мог сомкнуть, ни мало-мальски угомониться, не приняв изрядной дозы этого Лекарства. Ближе к вечеру Лекарство дарило ему уже вовсе не жизнь, а что-то вроде иллюзии смерти — страх поначалу, но и беспредельный покой, умиротворяющий, дурманный, притупляющий, всё вокруг него уменьшалось и сужалось, и было там тепло и дремотно. Своею тяжестью Лекарство раз от разу увлекало его все глубже, и тяжесть эта дурманила. Под конец он вообще не мог вымолвить ни слова, только мычал да пускал слюни. Так и сидел — темное пятно, тень. Будто в трансе, тело без души… Но как бы далеко он ни витал, в отношении дочери, старшей дочери, что-то в нем постоянно было настороже. Вот, кажется, крепко спит, однако попробуй она только шагнуть к двери — хотя бы и совершенно беззвучно, босиком, — он тотчас же вскакивает: ты куда? Настороженность была до того болезненная, зыбкая и жгучая, что даже Лекарство не могло ее притупить. С дочерью он начал вести себя так в особенности после того, как женщина, давшая жизнь трем малышам, ушла и не вернулась; теперь любая мелочь способна была довести его до исступления — правда, за последние полгода он вконец обессилел физически, и бояться его, в общем-то, не приходилось. Однако ж он все сидел — темное пятно, тень — в своем мутном от водки, лихорадочном забытьи и, словно одно это лишь и поддерживало в нем жизнь, прислушивался к каждому ее шагу, настороженно следил, как она приходила и уходила. Тень. Но с глазами, которые внезапно оживали и делались как ножи: Где ты была? Где? Кто? И он поднимался, стоял над нею на нетвердых ногах, сжимал и разжимал кулаки и, едва ворочая языком, бормотал: К-кто?
Весна вступила в свои права. Слепящее белое солнце над песками, свободное ото льда море. Гомонящие караваны перелетных птиц. Запах соли, свет. Но тень так и сидела, на том же месте. Он рассматривал свои руки. Пальцы — один за другим. Руки у него всегда были красивые, сильные, изящной формы, с узкими, длинными ногтями. А сейчас он видел руки скелета, кости, обтянутые кожей, и больше ничего. Какой слепящий свет — запах водорослей и соли вливался внутрь, едва кто-нибудь открывал дверь, на полу тогда мгновенно возникал яркий световой прямоугольник, точно врата — куда? Он сидел в смертной тени. От дивана дурно пахло, застарелая вонь болезни. Он чувствовал, что стал пахнуть смертью. Но был не в силах помыться, даже встать и то не мог. Ребятишки галдели на дворе, в кустах, играли в мяч и в ножички. А у него внутри, в самой глубине его существа что-то говорило: ты эту весну не переживешь.
Так он сидел, темное пятно, тень, па́хнул сладковатой, больной испариной. Грудь надтреснуто, бессильно хрипела, и тогда он дергался всем телом, как тряпичная кукла. Кроме дочери, он людей не видел, даже детишки, назолы, держались поодаль. Рано утром они выпархивали на улицу, словно стайка щебечущих пташек. Целый день он слышал их голоса, но их самих уже не видел, не было их тут. Прошло то время, когда он кричал на них, требовал оставить его в покое, теперь они сами чурались его. Так близко подступила тьма. Ослепительный вешний свет укрывал в себе смерть, точно плотную, безгласную сердцевину. Совсем близко.
Так все потихоньку и шло. На смену весне незаметно явилось лето, в зарослях боярышника на прибрежных лугах гремели соловьи, ночной сумрак окружал их неистовые трели прохладой, и безмолвием, и белизною. Барак тонул в блеклом море купыря и цветущей бузины. Внутри было сыро и темно, пахло гнилью, мертвечиной, прямо как в заброшенной звериной норе; снаружи все набрякло светом, даже ночь казалась испариной света, маревом, а в норе, забившись в дальний угол, лежал хворый зверь, в ожидании, все забросили обреченное тело, где он ждал и ждал, заточенный в удушье и страхе. Хотя большей частью в бессилье и мертвенном полузабытьи. Он был до того слаб — только взгляд и жил, — что дочь могла теперь вовсе не обращать на него внимания: она исчезала и приходила когда хотела, он ведь был уже не способен ничего ей сделать. Лежал на диване, с лихорадочными глазами. Но ничего больше не говорил — впрочем, и голоса-то почти не осталось, одно-единственное слово чуть не разрывало ему одышкой все нутро. Он слушал соловьев, в глазах вспыхивало неистовство. Но он был узник, безгласный узник умирающего, гнилого тела; ослабшие, расползающиеся ткани не доносили уже никаких вестей, она видела лишь неизъяснимый звериный взгляд, мерцающий далеко в норе, в заточенье. Давала ему воды, он пил. Белый, прохладный, безмолвный ночной свет окружал его плоть и зловоние членов. Глаза пытались что-то сказать. Дикие совсем. Только она уже была за дверью… Теперь, когда она могла задержаться подольше, они встречались у моря. Там, под кустами боярышника, Товит видел ее лицо на фоне влажной, пахучей земли, заключенное в одной-единственной блеклой, странной, дремотной улыбке.