Охота на свиней - Биргитта Тротциг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Следующий день выдался серенький, унылый, довольно теплый. Ему нужно было съездить в лавку и на мельницу. Покончив с делами и нагрузив телегу, он так и оставил лошадь с телегой у коновязи перед лавкой. А сам направился по дороге — по тропке за мельницей, вниз, через большую березовую рощу. Тропка немного не доходила до станции (насколько он знал, это была самая короткая дорога туда), выводила аккурат на задворки барака. Барак был большущий, вроде пакгауза: тот, кто его строил, побывал когда-то в Америке и намеревался поставить тут паровую мельницу, но до этого так и не дошло; внутри были просторные помещения — по рассказам, кое-как разгороженные досками, картоном, старыми одеялами. Выглядел этот барак убогим и запущенным, окна большей частью заколочены обрезками досок, кругом щели, заткнутые газетами и мешковиной. Сзади вплотную к стене подступали заросли бузины, летом сквозь их чащобу вряд ли и продерешься, а площадка у входа напоминала грязную свалку, куда не глядя швыряли объедки, картофельную шелуху, битые обливные миски и прогоревшие чугуны. Несколько кур копались в земле, что-то клевали. Пахло гнилью. Людей не видно — он знал, что почти все теперешние обитатели барака сейчас на работе и здесь их нет. Однако ж изнутри слышался детский плач, значит, в доме все-таки кто-то есть. Тут распахнулась дверь — высокая, некрашеная, щелястая, снизу доверху испещренная надписями и рисунками, как дверь школьного нужника, — и та самая девушка, которую он искал, вышла на крыльцо и вытряхнула из ведра мусор. Товит тихонько свистнул. Она подняла голову, по лицу пробежал все тот же мучительный трепет. Но ведро она поставила и подошла к нему. Шепотом, чтобы не услышали в доме — хотя больше оттого, что пропал голос, так стучала, так билась кровь в сердце, в горле, в губах, — он позвал ее в рощу: мол, ему надо кое-что ей сказать. И опять он увидел, как в ней шевельнулся страх — точно невидимый зверь потягивается, расправляет члены. Но тотчас же — Товит даже не успел подать ей руку, помочь — она перемахнула через каменную ограду, проворно, молча, совсем иным, гибким движением, он и не ожидал от нее такого. Смутное тягостное чувство: будто земля уходит из-под ног — небывалый страх шевельнулся где-то в глубине, и много глубже ощущения твердой почвы под ногами, много глубже всего зримого, узнаваемого жизнь начала опрокидываться в самой своей основе, странная, жуткая, все менее узнаваемая, — да куда же он попал?
Под березами еще желтела прошлогодняя листва — в ягоднике, среди пучков вялой травы. Унылый теплый ветер налетал порывами, моросил дождь. Она стояла перед ним, опустив голову. Он хотел что-нибудь сказать. Но не получалось, не шло, было невозможно. А она стояла перед ним, и он всеми фибрами чувствовал, какая она есть. И что она вообще существует. Вот такая как есть. И не то чтоб в ней был какой-то ощутимый физический недостаток или, к примеру, умственный изъян — ничего подобного про нее не говорили, судя по тому, что он слышал, она не хуже других умела читать и писать. Но что-то здесь было. Вроде как легкая тень. Теперь он видел это совсем близко; кажется, тронь — и ощутишь под пальцами как бы пленку слегка обмякшей недвижности, бледность тонкого удлиненно-мягкого лица, осененного темной тенью. О красоте и речи нет. Он стоял совсем близко, и трепет накатывал волнами, пронизывал его насквозь, он расплывался, как песок под напором волн — что, что случилось с этой простенькой тесной клеткой, где судорожно билась, мучилась, заходилась дрожью сердечная мышца? Какая там красота, почти что уродство — конечно же, в силу непомерной самобытности. Он стоял теперь вплотную рядом с ней, видел ее — кожей. Видел всем телом. Вот она, ее руки, ноги, кожа, глаза — ведь в конце концов она подняла взгляд, и снова полная неожиданность — прекрасный темно-серый детский взгляд, сияющий, широко распахнутый, но сияние тотчас потухло, взгляд скользнул прочь. Он видел и ощущал — запах тоже, терпкий и сладковатый, тошнотворный, густой человечий дух существа без собственной силы, хворого, жаркого и словно бы вялого, так или иначе беспомощного, лишенного собственного стержня. Где-то должна быть и эта немотствующая проворная гибкость: промельк страха, будто здесь спрятано другое существо. Спрятано ради уничтожения — но живет в покинутом логове страха, след в воздухе. Как она ни повернется, вполне собою быть никак не может: сломанный хребет, сломанный стержень, целым никогда не был и никогда не будет. А он стоял прямо перед нею, прямо посреди незнаемого, непостижного страха, будто мир раскололся надвое и он попал в трещину, а трещина двигалась, грозное движение не закончилось, о нет, оно только-только началось — он стоял совсем близко, прямо перед нею, рожденной и нерожденной, той, какая она была и какой бы могла быть, сплошные клочья, нехватки, тупиковые кровотоки, залеченные, сплошь в рубцах желваки — кожа и запах принадлежали тому и другому, желтовато-белый пробор в волосах, полные темных теней глазницы, удлиненные щеки, бледность — все это была она, с ее и не ее чертами, запечатленными и обозначенными в подрагиваньях теплой кожи, он чувствовал теперь, как ее кожа дышит ему навстречу и зовет его, — попытался что-то сказать, что-то очень-очень важное, ведь наперекор всему, что он знал об укладе и обычаях жизни, наперекор всему, что было до сих пор, он хотел сделать ей предложение. Вот так прыгаешь в море, когда лодка, почти до краев полная воды, уже тонет, — просто ничего иного не остается… Но в каком-то смысле он был взвинчен куда сильнее и совершенно в другом смысле, нежели мнилось ему самому, вырван, выбит из себя. Руками он нащупал что-то в воздухе перед собою, сглотнул — и нежданно-негаданно обнаружил, что готов приникнуть к ней лицом, уткнуться, жарко, безмолвно, совершенно не двигаясь, почти не дыша, ладонями он обхватил ее головку, узкую на ощупь и твердую, а при том хрупкую, пальцы зарылись в ее волосы и словно от отчаяния зарывались все глубже: отыскал, нашел, тут его место. Твердый, хрупкий, бессильный, небьющийся, недоступный плод. Его можно размозжить, но раскрыть нельзя, никогда. Жить и давать жить другим. Вот оно, его место. Чувства распахнулись во всю ширь, и смотрели, и впитывали — ее. И словно получив заодно способность увидеть то, о чем, собственно, толком не знал, он уразумел и увидал кожей и всеми чувствами, что гуляла она многовато. Ее тело, легонько шевельнувшееся ему навстречу (ведь он, как следует не сознавая, что делает, все крепче прижимал ее к себе, бормоча и жарко нашептывая что-то совершенно бессвязное в ее перепуганное, безответное лицо), ее тело слишком хорошо знало, что нужно делать и как: точно молния полыхнула, за один краткий миг он увидал целый мир губительных сложностей, в который, стало быть, сейчас входил.
Входил, стало быть, сейчас телом и душой. Всеми фибрами тела и души он, словно трепет преображения, ощущал, как это сложное, диковинное, нечистое, странное, иное зовет, манит к себе, берет за самое нутро… С предложением, понятно, пока не получилось, оно как бы отступило, все произошло совершенно не так, как он думал, совершенно необычно. И тут она вдруг опомнилась, еще яркие влажные губы испуганно шевельнулись, она что-то пролепетала — и исчезла, умчалась прочь, он видел, как она мелькает среди деревьев (все то же странное гибкое проворство, какого, глядя на нее, совершенно не ждешь)… Покинутый ею, он так и стоял — просто стоял на сыром ветру, который печально шелестел ветвями берез, стоял, и всё. Ведь в глубине души он думал, что если все пойдет хорошо, через неделю-другую прилично будет встретиться вновь — по его разумению, именно так положено заводить знакомство. Однако ж то, что теперь кричало в нем и звало, было иного свойства: злее, упорнее отчаянной тоски младенца по матери. Судорожная жажда смертельно иссохшей весенней земли, разверстый рот… И на следующий день он опять стоял там, с этим ничего нельзя было поделать, он не помнил, что наплел родителям и говорил ли что-нибудь вообще или просто ушел без оглядки, куда ноги несут, память как отшибло. И опять он стоял там — будто ждал пожизненного приговора или оправдания, либо — либо.
Она пришла. В самом деле. Существа, что таились у них внутри, изо всех сил тянулись друг к другу. Но ведь то внутри, под уродливыми, грубыми, до боли тесными скорлупами. А нужных слов не было. И движения не совпадали: взгляд одного ловит, ищет взгляд другого, а тот как раз опускается долу, обессилев, скользит прочь. И запах был странный, и вкус — горечь, холод. Так вот и случилось, что на второй же день (как бы от неистовой, отчаянной жажды придвинуться ближе, ближе, хотя приблизиться невозможно — столько здесь неколебимых, точно скалы, подспудных, неведомых преград) произошло то, чему бы происходить не следовало, по крайней мере так, с нею. А оно произошло, прямо посреди сырого ягодника.
Нет, лучше б так не происходило — по крайней мере с этой девушкой. Ведь при всей своей неискушенности в таких вещах он понял, что для нее это не впервые, далеко не впервые, от первого-то раза, мнится, много воды утекло, целое море, не вычерпаешь, вечность прошла-миновала — слишком уж давно выучилась она закрывать глаза и отъединять поступок от человека, отъединять напрочь, навсегда, так, что уже не соединишь, вечность пролегала меж ними. Но ему нужна была она, она сама, ничего другого он и не искал. И широко открытыми глазами он всматривался в то странное, чужое, что проступало в ее лице и завладевало им, трепетной дрожью пронизывая черты, одну за другой — смеженные веки, дергающийся, крепко сжатый рот, глаза не открывались, тело целиком было занято самим собою, познавало и обнимало не его, а себя, было само по себе, давно постигло науку отвлекаться от того, кому принадлежит проникающая в нее штука. Широко открытыми глазами он пристально всматривался во все это (все золото мира отдал бы, только б закрыть глаза, но все золото мира было тут бессильно, он не мог этого сделать — оцепенел), и миг за мигом ему чудилось, будто вместе с жаром, что вздымался, готовый выплеснуться, сама жизнь покинет его, будто вот сей же миг жизнь сломается и растает, — все золото мира отдал бы, только б вернуться и остаться там, где был лишь несколько минут назад, и так недолго. Но жаркие волны одолевали его, взметали все выше и выше, ничего уже не обуздаешь, слишком поздно; и взгляд его остался широко распахнут, оцепенен, и чем безраздельнее завладевала им жгучая мощь собственных чресл, тем отчетливее он осознавал, что ее плоть слепа, начисто выслеплена и, затвердив свой урок, никогда не сможет его узнать; а жизненная влага прорвала мышцу и кожу, излилась и иссякла в жарком, немом, замкнутом одиночестве, сама свидетельство этого одиночества. Долгий миг Товит, не в силах пошевельнуться, тонул в опустошенности, долгий незрячий миг искренне думал, что вот сейчас умрет, что уже умер, — застыл как бы на гребне волны и всматривался в ее диковинное, дремотное, трепещущее лицо — в диковинно-другое. Там была его жизнь. В этом нечистом, в этом серо-стертом, болезненно-жарком лице. Там было одиночество на всю жизнь. Так все для него и решилось.