Муж, жена и сатана - Григорий Ряжский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В оружейной тусовке Лёвку знали и доверяли. Давали вещь на комиссию и не ждали подвоха, верили абсолютно. Такое доверие коллег по их тесному и не слишком доброжелательному сообществу не раз помогало Гуглицкому прилично наварить сверх цены. Успевал обернуться с экспертизой на стороне, уяснить для себя способ беззлобно изобличить продавца и вовремя отказаться. В результате тот обычно шел на уступку, к тому же без обид. И если вещь не вызывала необычного приступа любви или хотя бы дежурного специфического любопытства, если не жег Лёву изнутри неодолимый призыв взять вещицу на короткий постой в зубовской гостиной, если не тянул артефакт на чувство крепкого наследства и не ощущался как вложение на века, то Лёва тут же вкручивал его вдвое дороже, усердно работая словом и лицом — от безжалостно строгого анализа состояния антикварного рынка до восторженной участливости в самом событии покупки. Это он умел как никто. Правда, вести торговые дела при жене обычно избегал: преследовала невнятная мысль о разоблачении, о снижении собственной в ее глазах значимости. Мысль эту он, конечно, отбрасывал, но от послевкусия в подкорке избавиться не умел. Вообще Лёвке по жизни просто необходим был камертон — нравственный, чтобы постоянно сверяться: по ноте, по звучанию, чтобы вовремя обнаружить в себе фальшак и попридержать очередной аккорд. Адка наилучшим образом подходила для этой цели.
Чаще всего дела его получались. Бывали, правда, случаи, когда удача обходила стороной. Но такое выпадало нечасто, значительно реже цеховой статистики. Да и не могло быть иначе — кроме природного хитроумия, Лев Гуглицкий был еще умен, маневрен и недурно самообразован. И тем хотел нравиться Адке, хотя не любил себе в этом признаваться. Прятался за шутки. И было стыдно — оттого приходилось ерничать чаще, чем хотелось. Цветов Лёвка избегал, не покупал их никогда и Адке не дарил. Если что, отмахивался и дурачился, изображая домашнего шута. Не жмотничал, конечно же, ни боже мой — просто стеснялся излишне нежничать с женой, используя этот растительный ухажерский атрибут. Ну не разрешал он себе становиться одним из толпы, увертывался, скрывался за шуткой, желая избежать проявления банальности по отношению к любимой женщине. Ну что есть цветы? Ну кто, скажите на милость, не дарит бабам цветов? Только те пацаны и дядьки, какие не дарят и духов. Но эти же самые вольные ребята, обделенные пошлостью, придут и, чуть потупившись, вручат любимой пугачевскую монету. Или же того пуще — нормально сохранившуюся стрелу из колчана времен Золотой Орды. Хочешь — нюхай, хочешь — любуйся, с гарантией, что не завянет и не завоняет потом как разово срезанное растение, помещенное после произведенного акта вандализма не в кожу, дерево, латунь или серебро, а равнодушно сунутое в вульгарный целлофановый куль. А хочешь — потрать сразу. Или же потом, с помощью спеца. И знай — чем больше вещь держишь, тем больше после наживешь.
4
В общем, в силу разных причин, но главное, из-за нескончаемой какой-то суеты, времени да и сил обихаживать дом практически не оставалось. Ада уставала, плюс к тому приходилось вкалывать еще и после занятий, проверять гимназические тетрадки, читать дурацкие методички, регулярно составлять отчеты успеваемости. Зачастую приходилось писать доклады к районным конференциям, к тому же еще факультативно готовила старшеклассников к городской литературной олимпиаде. Лёвка, конечно, ругался. Беззлобно, правда, и в истинно благих целях, но все равно получалось, будто занудничает.
— Ну для чего нам это с тобой, Адуська? — приставал он к жене, особенно в те дни, когда ландшафт гостиной преображался в очередной раз. — Ну подумай сама? Денег — копейки, мороки — море, времени на личную жизнь — по жалкому остатку, труд ваш — дикий, дети — в основном говнюки, благодарности — хрен.
Аделина не обижалась, понимала, что по большому счету Гуглицкому ее не хватает и что работа ее, если честно, денег в семью не приносит, а вместо этого лишь порядочно отлучает ее от дома, что не может со временем не сказаться на их с Лёвкой браке.
— Это все так, Лёв, ты, конечно, во многом прав, но постарайся и меня понять — ну нравится мне эта работа. Это и не работа даже, не процесс — это дело. Призвание. Извини за пышный слог. Ну — как у тебя с твоими железяками. Люблю, и все тут. Хочется. Тащит. Отвратительного, конечно, тоже хватает, всякого-разного, не хочу конкретно, никуда от этого не денешься, но бороться с этим, поверь, можно. Лично я стараюсь закрыть глаза на всю эту их дурацкую методику преподавания. Ну с языком еще куда ни шло, там все более-менее ничего, хотя уже сейчас заметна тенденция к тотальной безграмотности. А с литературой вообще полная труба, тупик. Они, знаешь, великих не изучают, а «ознакомительно «проходят» в отведенном объеме». На дворе конец века, а у них до сих пор — не герои, не живые люди. У них — «типичные представители», «обличители», «положительные», «отрицательные». Тетки школьные, что остались от совка, именно так преподают, как сами учили — при Брежневе и до него еще. Спрашивают — что хотел показать автор, изображая того или этого героя? Или — как характеризует деяние помещика такого-то российскую глубинку девятнадцатого века? А нужно просто научить детей наслаждаться самим языком, объяснять неустанно, почему язык этот великий, удивительный, непревзойденный. Как чудесным образом приобщиться к прекрасному, обретя целый мир гоголевских слов и чудес, как ощутить аромат свежей булки, куска старой кожи, дыма от тлеющего кизяка или содрогнуться от ощущения пронзительной свежести раннего утра, все еще затянутого понизу туманным маревом. Как приблизить безвозвратно ушедшее время с его неповторимым колоритом, с его красками, знаками, озарениями, болями, победами, печалями… Как узнать, по какой причине шинель на кошке или вате на плечах уступит дорогу шинели на кунице. И по какой неведомой причине маленький человек есть в России всегда и вечно будет так мал, что без кнута не станет помышлять о чем-то большем. Это же не загадка природы, тут же полно ясных разгадок, вполне объяснимых. Господи, да просто поговорили бы с детьми обычными человеческими словами! Ну почему какой-то заброшенный сад, в который ты забрел по нелепой случайности, облупившаяся в том саду скамейка, беседка с провалившейся крышей, забытая в той беседке истлевшая от времени и непогоды женская перчатка — почему это так немыслимо красиво, так волнительно, почему это так щемит и так лечит, но и жжет тебя потом и грызет изнутри, доставляя то блаженную, то невыносимую боль! Отчего, глядя на эту картину, душа человека замирает за миг до того, как раздастся грустная и прекрасная мелодия, живущая в его больной и вечно скребущей середине. Зачем это с нами, для чего? Почему одно из самых острых наслаждений получаем мы, когда видим, как обычные закорючки на бумаге, почеркушки, значки, обрывки изогнутых линий — чернильные следы пера, руки, сердечной мышцы одного всего лишь человека, ничем не примечательные, самые простые, знакомые каждому, обращаются вдруг в слоги и слова, которые растут, множатся на глазах, выкладываются по законам небес в законченный текст, который вдруг становится литературой, и уже она, не спрашивая нашего разрешения, заставляет нас делаться другими против тех, что мы есть: думать по-другому, иначе слышать, открывать для себя новые звуки, увидеть мир, уложенный по неизвестным тебе ранее правилам, дышать его воздухом, который отчего-то делается прозрачней и невесомей, чище и слаще на вкус, и ты ощущаешь вдруг запахи, приносимые ветром, еще не открытые для тебя, которые ты, возможно, никогда бы не почувствовал и не узнал…
— Ну ты даешь, Адуська… — восхищенно покачал головой Лёва и состроил лицо.
Всякий раз, когда Адку слегка уносило, он не мог, следя за выражением ее глаз, не восторгаться собственной женой. Такое с ним случалось постоянно, даже в те времена, когда брак их уже набрал приличный стаж и Лёвкин гормональный витамин вполне мог бы обрести присущую возрасту умеренность. В такие моменты он особенно любил ее. Всю ее, целиком, без остатка. Ее маленький тонкогубый рот, нервически подрагивающий еще сколько-то после того, как она уже выговорилась на тему важного для нее и больного. Ее чуть удлиненный самым кончиком нос, почти идеально прямой, с еле уловимым намеком на горбинку, с двумя миниатюрными, уходящими в стороны и вниз едва заметными руслами складок, берущими исток от широко разнесенных крыльев ноздрей и окончательно расправленных лицом чуть выше краешков верхних губ. И то любил в ней, как она заливчато смеялась, потому что когда в ней зарождался смех, то кончик носа ее, крохотный, трогательно заостренный миниатюрным конусом, тоже смеялся вместе с ней, шевелясь вверх-вниз по вертикали в унисон с тем, как улыбался ее рот, как щурились в этом смехе бледно-серые глаза и как, едва заметно приподнимаясь, перемещались ближе к ним гладкие бугорки кожи, обтягивающей слегка разнесенные на восточный манер скулы. Он обожал смотреть, как Адка, его маленькая Аделина, на полголовы обставившая его в росте, приподнявшись на цыпочках так, что край домашней юбки, задравшись, обнажал подколенные ямки, тянется вверх всем своим тонким телом: талией, узкими бедрами, шеей, рукой; а в руке — кусок влажной фланели, чтобы осторожно, не оставив случайной царапины, стереть пыль с его любимого рыцарского шлема эпохи раннего Средневековья — одного, затем другого. А потом так же нежно обтереть и остальные доспехи: перчатки, латы, кирасу и все под ней до самого низа латной защиты ног его пустонаполненных домашних идолов. Правда, с появлением в доме Прасковьи привычная эта картинка осталась в прошлом. Но в воображении Лёвкином она все равно присутствовала, как напоминание о собственном несовершенстве.