Третья тетрадь - Дмитрий Вересов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вот как? – отнюдь не рассмеялся в ответ Дмитрий. – Это безумно интересно, и вы как-нибудь мне непременно расскажете об этом поподробней, Екатерина Николаевна, а сейчас… Посмотрите, мы отстали, и что подумает Женя?
Они побежали вперед по узкой косе, где слева курилась река, а справа тянулась цепочка прудов, ставших в ночи густо-синими, почти лиловыми.
Остальные члены компании уже раскладывали на Стрелке, тревожа сонных недовольных львов, еду и звенели невесть откуда взявшимися бокалами.
– Помилуйте, как же без бокалов, – смеялся Володя, не то поэт, не то музыкант, удивлявший Катю своим невозмутимым спокойствием. – Я не мог приехать на Пуант без хрусталя. Не то – что станет говорить княгиня Марья Алексевна! – Следом появились и белоснежные льняные салфетки, и фарфоровые кольца для них, и скрипящая накрахмаленная скатерть.
«И это все для чипсов и паштета за двадцать рублей! – ахнула внутренне Катя. – Ведь потом эти салфетки не отстираешь… и сколько времени на это понадобится! Это же… как-то бессмысленно…» – начала было размышлять она. Но вдруг то, что у других выглядело бы нарочитостью, здесь почему-то показалось ей совершенно уместным и правильным.
– Это похоже на дешевый выпендреж, дружище, – неожиданно приостановил Володю Дмитрий. – Ведь всю эту гранитную красоту устроили не княгини, а победивший пролетариат в двадцать шестом году. До тех пор тебе не то что хрусталь, тебе сапога бы из грязи здесь не вытащить. – И затем шепнул Кате на ухо: – А про Марью Алексевну – это он шутит, хотя… – После чего вновь произнес громко, обращаясь к своему приятелю: – А впрочем, ты, как всегда, прав. Просто иначе себя уважать перестанешь.
– Хотите, расскажу одну блокадную историю? – вдруг спросила жена Володи, та самая Марья Алексеевна, тезка грибоедовской княгини.
– Да, хотим, – неожиданно за всех ответила Катя.
– Одна старушка, бывшая дворянка, спасла всю свою семью, и дочь, и внуков – всех. И спасла только тем, что каждый день, даже в самый ад, как угодно, заставляла их перед едой тщательно мыть руки и шеи ледяной водой, а саму еду, эти жалкие жмыховые кусочки, каждый раз раскладывала на севрский фарфор, ставила кольца, клала салфетки, столовое серебро…
– Ради жалких ста двадцати пяти граммов?! – почти возмутилась Катя.
– Ради самоуважения и гордости, Екатерина Николаевна, – поддержал Марью Дима.
– Да она бы на это серебро…
– Проесть фамильные вещи – невелика заслуга, а дух можно поддержать только духом. Вы, а propos[14], что в себе больше цените – дух или тело?
Катя окончательно смешалась. Скажешь «дух» – будет смешно и, наверное, неправда, а ответишь «тело» – не так поймут, да и, скорей всего, ответ не для этой компании.
– Задумались? А еще говорили, что ощутили однажды вечность! Ну-ка, скажите, когда у нас дух с телом разделяется, а?
– Когда человек умирает, – пробормотала Катя, как на уроке.
– Вот-вот. Я вас провоцирую, а вы поддаетесь. Нехорошо, Екатерина Николаевна.
Но уже лилось шампанское, улыбались львы, и со всех сторон неслись обрывки разговоров, в которых оказывались неожиданно уместными любые имена от Горгия[15] до Путина и события от последней охоты Некрасова до бомбежки Бейрута.
Ночь неохотно отступала, цепляясь за нижние ветки кустов и затаиваясь по берегам прудов. Все вокруг покрылось жемчужной пленкой, готовой вот-вот прорваться и вспыхнуть розовыми искрами рассвета. Но Катя знала, что это ощущение обманчиво, что ночь уступит еще не так скоро, готовя своим поклонникам самые долгие и утомительные последние полчаса, когда уже ясно, что очарование иссякло, интерес потух, и только непреодолимо хочется спать. В голове у нее шумело от выпитого, но еще тошнотворней было от бесконечного потока фраз, ничего общего не имевших с той реальной жизнью, которой она жила и к которой привыкла. «Но, может быть, они обманывают сами себя, интересуясь всем этим больше, чем реальными вещами? – смутно думалось ей. – Ведь у каждого же из них есть дом, работа, дела, кажется, даже дети – и, что же, это их нимало не заботит? Ведь надо же что-то есть, во что-то одеваться… – Катя, работавшая маникюршей в небольшом салоне на Бухарестской, отлично знала, сколько стоит жизнь в Петербурге. – Но не передо мной же они выделываются!»
– Я вижу, вы совсем засыпаете, Екатерина Николаевна, – вздохнул рядом Дмитрий. – Пойдемте-ка к воде, там легче.
Они остановились на невысоком парапете, прямо под которым мерно плескалась вода с неповторимым невским запахом.
– Зачем вы здесь сидите и говорите все это? – вдруг решилась Катя, почувствовав, что если не узнает правды, то просто не сможет… не сможет дальше… Жить? Что за глупости! Но что? Она не знала и только с какой-то пронзительной болью в душе чувствовала, что это не простое любопытство! – И вы всегда так делаете, и везде? Вам что, делать больше нечего? Или у всех родители – типа новые русские? Ведь я же знаю, что нет. Неужели это вам действительно интересно?! Ни за что не поверю!
Дмитрий неожиданно отодвинулся от нее и тихо, почти печально произнес:
– А вам и не понять этого, Катенька. Для этого в духе надо жить, в открытом мире, а не в своей, простите, скорлупе. Я думал, вы живая, жить пытаетесь, а вы… просто барышня из парикмахерской.
Катя вздрогнула, словно ее ударили по лицу. Нет, хуже, по лицу ее несколько раз бил отец в старших классах за двойки, ее обзывал блядью один из ее мальчиков, и один раз, приревновав, по-настоящему ударил другой, ей плюнула в лицо обиженная подружка, и, вообще, она в свои двадцать лет пережила уже не так мало… Но эти тихие, эти подлые слова… Они жалили в самую душу, они унижали, они превращали ее в предмет, лишали смысла… Черная волна обиды и ненависти, зародившись где-то там, в черноте, под парапетом, понесла Катю все выше, слепя глаза, перехватывая дыхание, и оттуда с необозримой высоты этой волны она рванулась вниз, чтобы все забыть, все смыть и никогда больше не слышать идиотских разговоров – и навсегда перестать быть… барышней из парикмахерской.
– Надо же, не ошибся. Ну и гордая барынька, – усмехнулся Дмитрий. – Однако темперамент действительно гениальный. – Он уже откровенно хохотнул и, брезгливо покосившись на бурые водоросли, легко прыгнул следом…
Вода поначалу принесла облегчение прохладой и свежестью. И еще странным ощущением чистоты: ведь она смывала всю двусмысленность, грязь, обиду, а главное, то непонятное и неприятное, что почему-то приковывало Катю к этой компании. Но это блаженство продолжалось, увы, не так долго, как хотелось бы. Спустя несколько секунд, впрочем показавшихся Кате не то мигом, не то, наоборот, вечностью, свежесть превратилась в душную, наваливавшуюся тяжесть, еще более обидную и неприятную, чем та, что толкнула ее в воду. Девушка в ужасе распахнула глаза, но вместо темной зелени воды увидела какие-то серебристые слои, складывающиеся в причудливые очертания. Они дробились, плыли, смыкались снова, пока, наконец, не сложились в какое-то странное подобие женского лица. Лицо будто надменно улыбалось и в то же время было печально до слез. Вдруг веки его тихо дрогнули, словно маня Катю за собой. И она, теряя волю, поняла, что это смерть.
* * *На мгновение ей вдруг увиделся другой город, на другой реке, от воды которого пахло не острой свежестью, а почему-то затхлой рыбой и прогорклой мукой.
Весь день над набережными висели облака. Пыль с верхней части города летела к реке, заволакивая дали плотной серой вуалью. Дышать было нечем, и городские псы валялись повсюду, как мертвые, широко раскрыв оскаленные пасти.
Жизнь кипела только у сходней и на той стороне реки, у ярмарки, откуда через водную гладь неслись крики, брань, удары тюков о дерево. И это раздражало еще больше, подчеркивая мертвенную тишину улочек верхнего города. Аполлинария быстро шла по Ошаре, но, как бывает порой в дурном сне, ей казалось, что она еле бредет и никогда – никогда! – не доберется до дома. Красное платье ее вызывающе мелькало на фоне серых домов и покрытых пылью наличников.
До дома! Кому пришло в голову называть это домом! Она ненавидела и весь город, и верхнюю его часть, и саму улицу, на которой третьим от угла стояло солидное отцовское жилище, этот жалкий двухэтажный уродец на каменном подвале. Аполлинария зажмурилась, и после промелькнувших оранжевых кругов перед глазами возник серо-сиреневый абрис парижской гостиницы. В нем, несмотря на годы, читался настоящий шик. А пансионы Бадена, шале Швейцарии, табернии Италии, редакция «Эпохи», наконец!
Она поспешно открыла глаза. Впереди, припорошенный пылью, тускнел калач булочника на углу, а еще дальше сквозь чахлую зелень виднелось здание острога. Аполлинария резко повернулась, взметнув слишком длинным треном вихрь пыли, и оказалась на Солдатской. Ненавистный дом был уже совсем близко.