И жить еще надежде… - Александр Городницкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Похожая ситуация возникла, как мне рассказывали, в 1982 году в Ташкенте на торжествах по случаю шестидесятилетия образования СССР. Согласно сценарию, главное театрализованное действие планировалось на Центральном городском стадионе, где Ленин, стоя на броневике, должен был объезжать трибуны, приветствуя народ. Актер, который предназначался на роль Ленина, внезапно заболел, и потребовалась срочная замена. Времени было в обрез. Наконец, после усиленных поисков, отыскали в Самарканде актера местного театра, который играл там Ленина, да и внешне был весьма на него похож. Его срочно доставили в Ташкент самолетом, наскоро загримировали и поставили на броневик. И все шло прекрасно до тех пор, пока броневик с вождем, уже завершая почетный круг по стадиону, не поравнялся с правительственной трибуной. Тут обрадованное неожиданной удачей сердце провинциального актера, впервые встретившегося со столь высоким начальством, не выдержало: напротив трибуны Ленин снял кепку и громко закричал: «Салям-алейкум, товарищ Рашидов!»
На деньги, заработанные на съемках, отец купил себе шапку, ботинки и большую деревянную фотокамеру. Старинный этот фотоаппарат я хорошо помню. Он стоял в нашей комнате на Васильевском и сгорел в блокаду вместе с домом. Помню также необычную фотографию, где отец, игравший в массовке рабочего, снят сидящим между Лениным и Троцким…
В феврале 1930 года мать приехала к отцу в Питер и они поженились. Все имущество молодой семьи в тринадцатиметровой комнатушке на Седьмой линии Васильевского острова, полученной отцом, состояло из ломберного столика, двух стульев, раскладушки и табуретки. Отец в это время работал в фотокинотехникуме и учился заочно в Московском полиграфическом институте. Мать пошла работать учительницей начальных классов в среднюю школу на Восьмой линии и поступила на заочное отделение физико-математического факультета Пединститута им. Герцена, который закончила в 36-м, когда мне было уже три года.
Дом наш, казавшийся мне тогда огромным, с высоким лепным фасадом и сохранившейся с дореволюционных времен красивой парадной с литыми бронзовыми украшениями, выходил на бульвар, где уже на моей памяти были посажены молодые деревца. В блокаду их спилили на дрова, а потом посадили снова, на этот раз почему-то ели, и всякий раз, проходя по Седьмой линии мимо родного дома, я с грустью вспоминаю довоенный лиственный бульвар.
Родители дома почти не бывали, — днем они работали, а вечером учились. Поэтому большую часть времени в первые мои четыре года я проводил с няньками. Институт нянек в Ленинграде в начале 30-х был весьма распространенным и вполне доступным даже для таких малоимущих семей, как наша. Няньки мои были в основном женщины средних лет или пожилые, из псковских, новгородских или вологодских краев, чаще всего верующие. Отправляясь утром на уроки в школу, мать обычно снаряжала нас гулять. Обычно мы гуляли на бульваре на Седьмой или Большом проспекте, но совершали и дальние прогулки в Соловьевский сад на углу Первой линии и набережной.
В Соловьевском саду с его стройным Румянцевским обелиском, увенчанным бронзовым орлом и гордой надписью «Румянцева победам», по субботам и воскресеньям играл военный духовой оркестр. Исполнялись по большей части старинные марши и вальсы. Мне почему-то более других запомнился часто звучавший вальс «Осенний сон». Зрительная память связывает с глухими ударами вздыхающего барабана и грустным напевом труб огненно-красную акварель сухих кленовых листьев на песчаных дорожках сада. До сих пор, услышав этот старый вальс, я испытываю странное чувство мечтательной грусти, как будто кто-то теплой рукой осторожно берет тебя за сердце. Может быть, именно поэтому всю жизнь более всего я люблю вальсы. Навсегда остался в памяти и старинный марш «Прощание славянки», уже через много лет снова вернувшийся ко мне со сцены МХАТа в финале «Трех сестер».
В доме на углу Восьмой и Среднего, где теперь стоянка такси, помещался тогда ресторан «Лондон», превратившийся в начале 50-х в заштатную столовку. Здесь дежурили извозчики в высоких пролетках с откидным верхом и лаковыми черными крыльями. В отличие от нынешних такси, проблем с ними практически не возникало. Звонкое цоканье конских копыт по еще булыжной мостовой, ржание и всхрапывание лошадей, ласково зазывающие голоса извозчиков, ударяющий в ноздри острый запах лошадиного навоза населяли каменные городские просторы реальной жизнью. Жаль, что нынче нам осталась только смертоносная гарь отработанного бензина. Все это вновь приходит мне на память, когда я перечитываю замечательные строки Самойлова: «Звонко цокает кованый конь о булыжник в каком-то проезде».
Одна из моих нянек, набожная старуха из-под Крестец, во время прогулок ежедневно таскала меня в Андреевский собор на церковные службы, строго-настрого наказав не рассказывать об этом матери. Более всего любила она отпевания. Торжественность мрачноватого этого обряда, странная неподвижность лежавшего человека, бледное лицо которого ярко освещалось свечами в таинственной полутьме храма, необычно выпевавшиеся слова, терпкий запах плавящегося воска — все это внушало тоску, побуждало скорее выйти наружу, под яркий солнечный свет, на нагретые каменные ступени, где играли другие дети. Я не мог разгадать пугающей тайны смерти и понял тогда только одно: смерть — это неподвижность. В 36-м, как уже упоминалось, с собора сорвали кресты, и он свое существование прекратил.
Вместо свергнутого Бога появлялись другие. Помню, как над воротами домов на нашей линии прибивали странный знак Осоавиахима — с винтовкой, пропеллером и противогазом, напоминающий языческий тотем.
Поскольку мать и отец нередко возвращались домой поздно, спать меня в раннем детстве, как правило, укладывали няньки, так что я хорошо запомнил и полюбил старые колыбельные песни, которые они пели. Больше других запомнились мне две песни. Одна из них начиналась строчками:
Спи, дитя мое, спи, усни,Сладкий сон к себе мани.В няньки я тебе взялаВетер, солнце и орла.
Вторая, которую я, конечно, так же как и первую, услыхав впервые от своих нянек, считал народной, начиналась так:
Не осенний мелкий дождичекБрызжет, брызжет сквозь туман,Слезы горькие льет молодецНа свой бархатный кафтан.
Уже через много лет я сильно удивился, узнав, что слова одной песни принадлежат Якову Полонскому, а второй — другу Пушкина Антону Дельвигу. Именно эти песни всплывают в моей памяти как одни из первых в жизни.
Стена, как Ванька-встанька,От двери до угла.Поет мне песню нянькаПро солнце и орла,Крестецкою растяжкойКоверкая слова.Садится солнце тяжкоВ окне за острова.Орел, избегнув сети,Летит к себе домой.Струится теплый ветерПо линии Седьмой.Июльское бесцветьеИ тридцать пятый год.Струится пыльный ветерВдоль запертых ворот,У близкого причалаКачая корабли.Вот здесь мое началоИ край моей земли,Где то, что в коммуналке,И то, что за стеной.Покачивает валкоЕдиною волнойТа песня, что надолгоМне на душу легла,Как ощущенье дома,И света, и тепла.
Что касается самого Пушкина, то первая картинка, увиденная мной на стене нашей узкой комнатки, — большой, работы Тропинина портрет Пушкина с перстнем на пальце. Отец вырезал эту литографию из какого-то журнала и повесил над моей кроватью. Так что с Пушкиным я знаком почти с самого рождения.
А с улицы из черных репродукторов гремели другие песни и марши, заполняя собой окружающее пространство и призывая воевать и строить:
Нам нет преград на море и на суше,Нам не страшны ни льды, ни облака.Пламя души своей, знамя страны своейМы пронесем через миры и века!
Или:
Мы железным конем все поля обойдем,Соберем, и посеем, и вспашем.Наша поступь тверда, и врагу никогдаНе гулять по республикам нашим.
А позже:
Сталин наша слава боевая,Сталин нашей юности полет.С песнями, борясь и побеждая,Наш народ за Сталиным идет.
От песен этих становилось весело и тревожно, хотелось маршировать вместе со всеми, бороться и обязательно побеждать. Только через много лет, привыкший к этим песням как к неотъемлемой части моей жизни, я вдруг обратил внимание на то, что почти ни в одной из них нет местоимения «я», — вместо него всегда безликое «мы».