Хокни: жизнь в цвете - Катрин Кюссе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ему сразу же полюбилось чувство юмора греческого поэта. Одним из самых любимых им стихотворений стало «В ожидании варваров», где повторялась фраза «Сегодня в город прибывают варвары», а в последней строчке выяснялось отсутствие этих варваров, прихода которых все так боялись: «Они казались нам подобьем выхода»[10]. Насколько же это было верно: все искали всегда выдуманных предлогов! Как же людям не хватало смелости и свободы! Два поэта, грек и американец, выражали все то, что он чувствовал, простыми словами, которые были ему понятны, в отличие от слов Пруста, смысл которых от него ускользал. «И рука его легко лежала у меня на груди – и в эту ночь я был счастлив»[11], – писал Уитмен, говоря о любви между двумя мужчинами. Впервые за прошедший год у Дэвида не было никаких сомнений: следовало рисовать то, что важно для него самого. Ему только что исполнилось двадцать три года. Для него не было ничего важнее, чем желание и любовь. Следовало найти обходной путь для запретной темы, представить ее образами – так, как Уитмен и Кавафис сделали словами. Никто не мог дать ему такого права – никакой профессор, никакой другой художник. Это должно было стать его решением, его творчеством, выражением его свободы.
Вернувшись в колледж, он написал серию картин, где тут и там появлялись слова или даже целые фразы: некоторые были из Уитмена, как, например, We two boys together clinging – «Мы два сцепившихся мальчишки», – другие – надписями, что он видел на дверях в мужской туалет на станции метро Эрлс Корт, такие как «Позвони мне по номеру…» или «Моему брату всего семнадцать». Фигуры на картинах были схематичны, как детские рисунки, и различались благодаря волосам, рту, зубам, заостренным чертенячьим ушам и эрегированному пенису. Желая отметить собственное присутствие на этих картинах, он позаимствовал у Уитмена детский секретный шифр, заключавшийся в замене букв алфавита цифрами, и изобразил на холсте крохотные, едва заметные цифры 4.8, означавшие его инициалы, а также числа 23.23, соответствовавшие инициалам Уитмена. Эти циферки были такими маленькими, так трудно различимыми, что их предпочитали не замечать, и все трактовали новые работы Дэвида исключительно в художественном контексте, обнаруживая в них влияние Поллока и Дюбюффе. Его преподаватели видели в них лишь проявление его художественного пыла (если так можно выразиться). Это был прекрасный способ одурачить систему.
Он больше не испытывал прошлогодней меланхолии и писал одну картину за другой. У него установился привычный порядок: он приходил рано, когда в школе еще никого не было, кроме Рона, и рисовал в тишине и покое целых два часа, до прихода остальных. Около пятнадцати часов, когда его товарищи оставляли мольберты, чтобы выпить чаю, Дэвид сворачивался и шел в кино: один или с Энн, подружкой одного из его товарищей, – красивой рыжеволосой студенткой, любившей, как и он, американские фильмы. В колледж он возвращался к тому времени, когда другие ученики уже уходили, и спокойно работал до поздней ночи. В любом случае ему некуда было идти. Он выехал из крошечной комнаты, которую делил с другим студентом, и поселился за ту же цену в сарайчике, стоявшем в саду дома. Он наслаждался одиночеством, но в плане удобств это было столь примитивное жилье, что в нем можно было только спать.
В сентябре к ним пришел новый ученик, американец Марк – открытый гей, как и Эдриан. Он привез с собой из Америки то, что Дэвид тут же поспешил у него взять взаймы: журналы с фотографиями светловолосых мускулистых парней в узких трусиках, скорее подчеркивавших достоинства, которые они призваны были скрывать. Листая страницу за страницей и чувствуя, как эти фотографии пробуждают в нем желание, Дэвид вновь спрашивал себя: почему нечто, столь прекрасное и доставляющее столько удовольствия, надо скрывать? Эти журналы издавались в Соединенных Штатах. И двое из трех самых близких его друзей в колледже были американцами. Он никогда не встречал гомосексуалиста в городе, где он вырос, и любые сексуальные отношения между двумя взрослыми мужчинами по их обоюдному согласию считались преступлением согласно британскому уголовному кодексу. Светловолосые парни, с гордостью демонстрировавшие свои бицепсы на страницах Physique Pictorial – «Тело в картинках», – вызывали в нем желание немедленно улететь в Америку. «Если будешь в Нью-Йорке, жду тебя в гости», – сказал ему Марк, как будто можно было сесть в поезд и отправиться в Нью-Йорк так же запросто, как в Брэдфорд. Билет на самолет стоил, наверное, несколько сотен или даже тысяч фунтов. Это была другая вселенная. Дэвид никогда никуда не уезжал из Англии.
Он был признателен Марку, Эдриану и Рону за тот ветер свободы, которым они наполнили его жизнь. Возвращаясь домой на Рождество или на Пасху, он был рад вновь увидеть родителей, поболтать с братьями и сестрой за вкусным вегетарианским обедом, приготовленным матерью. Они просили рассказать его о жизни в большом городе, а Дэвид объяснял им, что такое американский абстрактный экспрессионизм; он говорил о выставке современных молодых художников – критики придумали для нее термин «поп-арт» – и о начинающем торговце предметами искусства, высоко оценившем четыре картины, отданные им на выставку, чтобы продемонстрировать блестящую живописную технику: эта оценка была многообещающей. Но разве мог он, хотя бы и вскользь, упомянуть о фотографиях в Physique Pictorial, о гомосексуальности Марка и Эдриана или о тех, чей пристальный взгляд он ловил в туалете на станциях метро, о своем желании использовать живопись для отражения той действительности, о которой он не имел права говорить? Его старший брат был женат; у младшего была невеста. Никто из них не спрашивал, была ли у него девушка. Эта тема никогда не поднималась, как если бы художник был бестелесным существом и его не интересовали вопросы плоти – или, вернее, как если бы родные знали, но не хотели знать.
Однако тело у него было. Так же как и сердце.
Как-то ночью в Королевском колледже, в конце вечеринки, на которой вино лилось рекой, один из товарищей показал ему новый танец под названием «Ча-ча-ча». Дэвид смотрел на него, качаясь на стуле, и когда Питер улыбнулся ему, протягивая руку, чтобы пригласить его танцевать, эта улыбка проникла в самое