Неугомонные бездельники - Михасенко Геннадий Павлович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Степан Ерофеевич, неужели вы думаете, что мой Гена…
— Я ничего не думаю, — перебил ее Лазорский. — Ничего!.. Ни о ком!.. Слышите? Ни о ком!.. Но надо разобраться!
— Ык! — сказал Генка.
Тетя Тося сконфузилась, одной рукой прижала Генкину голову к себе, другой начала стягивать на груди кромки платья, растерянно говоря:
— Он сидел дома часов с восьми… Девочки, вот Мира, Нина, пригласили его участвовать в концерте, и он репетировал. Он такой номер готовит, что… не знаю. И вообще, господи, как так можно…
— Вот и все! — обрадовался Лазорский. — Если бы все вот так номера для концерта готовили, то, глядишь, и поводов бы не было для собраний!
— Где их в концерт затянешь! — заметил чей-то старушечий голос.
— Им другие номера подавай! Чтоб или стекла летели, или земля! — могуче отозвалась тетя Шура-парикмахерша.
— Или чтоб крыша гремела!
Опять было вспыхнул галдеж, но Лазорский, вскинув руку, пресек его и обратился к Борьке:
— А что скажет Чупрыгин-младший? Но ответил дядя Костя, худощавый и жилистый, как и сын:
— Если бы мне сказали, что Борька спилил тополь в палисаднике или ощипал соседского петуха, я бы не удивился — Борька способен на многое, но вчера — увы, мы допоздна проторчали в мастерской. — Дядя Костя писал в каком-то ателье плакаты и вывески.
— А ночью? — спросил управдом.
— Ночью?.. Если Борька встанет ночью, он сначала опрокинет два-три стула, стукнется головой о косяк, всех разбудит и уж потом только сам проснется, так что судите.
— О ночи едва ли стоит говорить, — заметил мой отец. — Тут каждое дыхание слышишь, не то что…
Лазорский пошлепал губами, покосился на Анечку, всю так и собранную, точно для прыжка, и сказал:
— Ну, хорошо, Чупрыгин отпадает. Остались двое.
И все уставились на меня и Славку с нетерпеливым и острым вниманием — развязка приближалась. Уж точно — кто-то из нас двоих. Во мне вдруг вспыхнула веселая злость, и я крикнул:
— Дудки!
— Что? — не понял глуховатый управдом. — Ну-ну, давай, Кудыкин, объясняйся.
Я хотел еще съязвить, но понял, что не надо злить в общем-то невиноватых людей, которым вот-вот идти на работу, а они тут петрушкой занимаются.
— Мы пришли домой полдвенадцатого, — сказал я.
— Да, — кивнул Славка не как подсудимый, а как судья.
— Ага-а! — злорадно протянула Анечка, хищно вырастая передо мной.
— Но до этого мы сидели у дяди Феди, так что не волнуйтесь, — сощурив глаза, уточнил я и обернулся к дяде Феде.
Он, затянувшись папиросой и вытолкнув из своих недр клуб дыма, как-то печально подтвердил:
— Да, они были у меня… До полдвенадцатого.
— А полдвенадцатого он был уже дома, — сказал отец.
Тетя Валя Афонина, Славкина мать, с улыбкой, неторопливо проговорила, что времени она не заметила, но слышала, как Славка что-то крикнул мне на прощание.
И — тишина. Тишина недоумения… Свинство! Как можно было нас подозревать в этом диком «подвиге»?.. Лазорский вдруг улыбнулся, снял кепку, хлопнул ею по колену, как будто собирался пуститься в пляс, и довольно произнес:
— Ну что ж, товарищи, все в порядке, пьяных нет. Разобрались — и душа на месте.
— Душа на месте? — взвинтилась Анечка, поджимая губы. — А где мой огород, на каком месте?.. Кто мне его угробил, святой дух?.. Все сухими вылезли из воды!
— Тихо-тихо, Аня, — управдом успокаивающе выставил руку с кепкой. — Может, кто со стороны зуб на тебя точил, а я что? Моя власть куцая.
— Какой зуб? Какая сторона?.. Они это! Они, паразиты! — завопила Анечка, обращаясь к нам, и вдруг точно переломилась в пояснице, и ее крик превратился в плач.
Тетки обступили ее, утешая.
— Домой! — скомандовал отец.
Мама встретила нас в дверях и беспокойно спросила:
— Ну!
Я поморщился, а отец ответил, что дело пахнет не баловством, а преступлением, что огород разделан так, будто на нем тренировалась футбольная команда. Точно подметил. И Лазорский выразился точно — зверский масштаб. Зря тетя Феня Бобкина сказала, что, будь Юрка дома, его бы обвинили. Нашла мамонта. Тут, правда, совпадало: Юрка вчера пригрозил Анечке, и — готово. Но мало ли он чем и кому угрожал! Если бы он хоть капельку исполнял свои бешеные угрозы, то мы бы уже давно ходили одноглазые, криворотые, вообще безголовые и на спичечных ногах. Юркина истерика была просто завеса, которую он пускал, как каракатица, чтобы увильнуть от опасности, уж мы-то знали… Но кто же это сделал!
Позавтракали молча. Молча родители собрались и ушли. Они работали за стеной: отец — завхозом, мама — в бухгалтерии. На столе осталась грязная посуда — была моя очередь мыть. Через калитку, через проход вдоль прачечной, откуда зимой мы вывозили те гигантские сосульки, я сбегал в кочегарку за кипятком и перемыл все ложки и чашки. И сразу мне стало как-то спокойнее, точно я и в себе что-то прополоскал.
Помещение, где мы жили, было темным и холодным, потому что делалось оно не для жилья, а для санитарной обработки поступавшего в прачечную белья. Но от этой обработки почему-то отказались и поселили сюда нас, временно, но мы доживали тут уже четвертый год. Отцу и маме все это не нравилось, а мне нравилось. Нравилось, что много клетушек, что канализационный стояк в раздевалке часто засорялся и появлялись важные сантехники с клешнястыми ключами, нравился теплый туалет, какого не было ни у кого во дворе. Но больше всего мне нравилась дезкамера. Этот кирпичный, массивный выступ, сантиметров на семьдесят не доходивший до потолка, с мощными заболченными дверями, выпирал из стены, словно какой-то атомный сейф, и загромождал почти всю нашу спальню, превращая ее в букву «С», в дальнем загибе которой стояла родительская кровать, а в ближнем, у окна и батареи, — моя, а посредине — жесткий вокзальный диван, неведомо откуда взявшийся тут.
На дезкамере лежали разные нужные и полунужные нам вещи: гитара, тюк ваты, коробка с новогодними игрушками, скатанная в рулон картина Васнецова «Богатыри», которую нынче зимой подарил мне Борька в день рождения, но рисовал которую дядя Костя. Сюда же я совал шахматы. У меня их было три комплекта: один турнирный, с тяжелыми, залитыми свинцом фигурами, купленный в магазине, и два принес отец, сказав, что они списанные, то есть никуда не годные. И правда, это были не шахматы, а винегрет: величина фигур, цвет, обточка — все разное. Я их не любил и доставал только, давая сеанс одновременной игры Борьке и Генке.
Открыв свои турнирные, я снова принялся за партию Морфи — граф Изуар и герцог Брауншвейгский и увлекся. Только вдруг почуял — кто-то в затылок дышит. Обернулся испуганно — Борька, черт. Он смотрел куда-то мимо меня, рот — почти прям от серьезности. Сколько ни бывают у меня пацаны, а все им в диковинку наше жилье, все прислушиваются да приглядываются, а потом еще обязательно о чем-нибудь спросят, о чем уже спрашивали.
— Топором, что ли, тюкают? — Борька кивнул на пожелтевшую штукатурку стены, где раньше было окно в соседнее помещение.
— Какой топор? Там бельевой склад… Ты вот лучше сюда глянь, видишь, как Морфи зажал этих графьев и герцогов!.. И не пикнут, во — разделал!
Борька нехотя опустил глаза, долго изучал ситуацию, потом заметил, опять скособочил губы:
— Как Анечкин огород.
— Точно… Как там, утихли?
— Шумят еще… Я улицей прошел.
— Да-а… Неужели вправду думают, что мы, а?
— Думают — не думают, а прохода теперь совсем не будет. Труба. Им лишь бы зацепка, а тут зацепища… А, может быть, так и надо, а, Гусь? — прощупывающе спросил Борька. — Огород за огородом и — футбольное поле! Или все ждешь, когда изнутри?.. А то они вот-вот прижмут Лазорского и проезд картошкой засадят, будем по тропинке ходить, размахивать руками, как по проволоке, — и он гусиным шагом прошел по половице, мотаясь из стороны в сторону и ойкая в страхе оступиться.
Я горько усмехнулся.