Преследователь - Хулио Кортасар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я, правда, немного завидую единению, которое их роднит и с такой легкостью превращает в сообщников. С моей пуританской точки зрения (это вовсе не секрет, каждому, кто меня знает, известно мое отвращение к аморальным занятиям), они представляются мне больными ангелами, раздражающими своей беспечностью, но платящими за заботу о себе такими вещами, как грампластинки Джонни или великодушная щедрость маркизы. Я помалкиваю, но мне хотелось бы заставить себя сказать вслух: да, я вам завидую, завидую Джонни, тому потустороннему Джонни, без которого никто не узнал бы, что такое та, другая сторона. Я завидую всему, кроме его терзаний, которых никто никогда не поймет, но даже в его терзаниях у него бывают озарения, коих мне не дано. Я завидую Джонни, и в то же время меня разбирает зло, что он губит себя, глупо расходует свой талант, идиотски впитывая в себя скверну жизни, не щадящей его. Я думаю, правда, что, если бы Джонни сам мог управлять своей жизнью, не жертвуя ради нее ничем, даже наркотиком, и если бы он лучше управлял этим самолетом, который уже лет пять несется вслепую, он, возможно, кончил бы совсем плохо, полнейшим сумасшествием, смертью, но зато излил бы в музыке все, что пытается изобразить в нудных монологах после игры, в рассказах о дивных переживаниях, которые, однако, обрываются на полдороге. По сути, я сторонник именно такого исхода, движимый страхом за собственное будущее, и, может быть, честно говоря, мне бы даже хотелось, чтобы Джонни взорвался разом, как яркая звезда, которая вдруг рассыпается на тысячи осколков и оставляет астрономов на целую неделю в дураках. Потом зато можно идти спокойно спать, а завтра – новый день, иные заботы…
Джонни, кажется, догадался, о чем я раздумываю, хитро мне подмигнул и почти тотчас сел со мной рядом, успев поцеловать и крутнуть по воздуху маркизу, обменяться с нею и Артом сложным ритуалом нечленораздельных приветствий, что всех нас привело в восторг.
– Бруно, – говорит Джонни, растянувшись на самой шикарной софе, – эта дудка просто чудо. Пусть они тебе скажут, что я из нее вчера выжал. У Тики слезы катились – с грушу каждая, и, уж наверное, не потому, что надо платить модистке, а, Тика?
Мне захотелось побольше узнать о репетиции, но Джонни ограничился этим всплеском самодовольства и тут же заговорил с Марселем о программе предстоящего вечера и о том, как им обоим идут новехонькие серые костюмы, в которых они появятся на эстраде. Джонни в самом деле хорошо выглядит, и заметно, что в последнее время он курит не слишком много – видимо, как раз столько, сколько ему нужно, чтобы играть с подъемом. Едва я успеваю об этом подумать, Джонни хлопает меня рукой по плечу и, пригнувшись ко мне, говорит:
– Дэдэ сказала, что я тогда, вечером, по-хамски вел себя.
– Брось вспоминать.
– Нет, не брошу. По правде говоря, я вел себя прекрасно. Тебе надо гордиться, что я с тобой не стесняюсь, я ни с кем так не делаю, веришь?… Это показывает, как я тебя ценю. Нам бы закатиться куда-нибудь вместе да поговорить обо всякой всячине. Здесь-то… – Он презрительно выпячивает нижнюю губу, заливается смехом и подергивает плечами, будто пританцовывая на софе. – Бруно, старик, а Дэдэ говорит, что я по-хамски вел себя, ей-богу…
– Как твой грипп? Сейчас ничего?
– Никакой это был не грипп. Пришел врач и стал болтать, что обожает джаз и что как-нибудь вечерком я должен зайти к нему послушать пластинки… Дэдэ мне сказала, ты дал ей денег.
– Перебьетесь пока, получишь и отдашь. Ты как сегодня вечером? В настроении?
– Да, играть охота, сейчас бы заиграл, если бы сакс был здесь, но Дэдэ уперлась: «Сама принесу в театр». Классный сакс. Вчера мне казалось, я исходил любовью, когда играл… Видел бы ты лицо Тики. Или ты ревновала, Тика?
И они снова визгливо захохотали, а Джонни счел самым подходящим схватить Арта и запрыгать в упоении по студии, высоко вскидывая ноги в танце без музыки, – только брови у него и у Арта задергались, отмечая ритм. Невозможно сердиться на Джонни или на Арта, это все равно что злиться на ветер, который треплет вам волосы. Полушепотом Тика, Марсель и я стали обсуждать предстоящее вечернее представление. Марсель уверен, что Джонни повторит свой потрясающий успех пятьдесят первого года, когда он впервые приехал в Париж. После вчерашней репетиции, по его мнению, все сойдет отличным образом. Хотелось бы и мне в это верить… Во всяком случае, мне не оставалось ничего иного, как только усесться в первом ряду и слушать концерт. По крайней мере, я знал, что Джонни не насосался марихуаны, как в Балтиморе. Когда я сказал об этом Тике, она схватила меня за руку, словно боясь свалиться в воду. Арт и Джонни подошли к пианино, и Арт стал показывать Джонни новую тему, тот покачивал в такт головой и подпевал. Они были невероятно элегантны в своих серых костюмах, хотя Джонни портил жирок, который он нагулял за последнее время.
Мы с Тикой пустились в воспоминания о вечере в Балтиморе, когда Джонни перенес первый жестокий кризис. Во время разговора я смотрел Тике прямо в глаза, чтобы убедиться, что она меня понимает и не испортит дело на сей раз. Если Джонни перепьет коньяка или сделает хоть одну затяжку марихуаной, концерт провалится и все полетит к черту. Париж – не провинциальное казино, здесь весь свет смотрит на Джонни. Думая об этом, я не могу избавиться от противного привкуса во рту, от злости – не на Джонни, не на его злоключения, а скорее на себя самого и на людей, окружающих его, маркизу и Марселя например. По существу, все мы – банда эгоистов. Под предлогом заботы о Джонни мы лишь пестуем собственное представление о нем, предвкушаем удовольствие, которое всякий раз доставляет нам Джонни, хотим придать блеск статуе, сообща воздвигнутой нами, и оберегать ее, чего бы это ни стоило. Провал Джонни свел бы на нет успех моей книги о нем (вот-вот должны выйти английский и итальянский переводы), и, возможно, волнения такого рода составляют часть моих забот о Джонни. Арту и Марселю он нужен, чтобы зарабатывать на хлеб, а маркизе… ей лучше знать, маркизе, что она находит в нем, кроме таланта. Все это закрывает другого Джонни, и мне вдруг приходит в голову, что, вероятно, Джонни именно об этом хотел сказать мне, когда сорвал с себя плед и предстал голым, как червь. Джонни без саксофона, Джонни без денег и одежды, Джонни, одержимый идеей, которую не может одолеть его скудный интеллект, но которая так или иначе вливается в его музыку, заставляет его тело трепетать от неги, готовит его кто знает к какому нежданному броску, для нас непостижимому.
И когда одолевают вот такие мысли, поневоле начинаешь ощущать гадкий привкус во рту, и вся честность мира не в состоянии окупить внезапного открытия, что ты просто жалкий подлец рядом с таким вот Джонни Картером, пьющим свой коньяк на софе и лукаво на тебя поглядывающим. Пора было идти в зал «Плейель». Пусть музыка спасет хотя бы остаток вечера и выполнит, в общем-то, одну из своих худших миссий: поставит добротные ширмы перед зеркалом, сотрет нас на пару часов с лица земли.
Завтра, как обычно, я напишу для журнала «Хот-джаз»[11] рецензию на этот вечерний концерт. Но во время концерта, хотя я и царапаю стенографические каракули на колене в кратких перерывах, у меня нет ни малейшего желания выступать в роли критика, то есть давать сопоставительные оценки. Я прекрасно знаю, что для меня Джонни давно уже не только джазист; его музыкальный гений – это нечто вроде великолепного фасада, нечто такое, что в конце концов может пронять и привести в восторг всех людей, но за фасадом скрывается другое, и это другое – единственное, что должно интересовать меня, хотя бы потому, что только оно по-настоящему важно для Джонни.
Легко говорить так, пока я весь в музыке Джонни. Когда же приходишь в себя… Почему я не могу поступать, как он, почему никогда не смогу биться головой о стену? Я обдуманнейшим образом подгоняю к действительности слова, которые претендуют на ее отражение; я ограждаю себя размышлениями и догадками, которые суть не более чем какая-то несуразная диалектика. Но кажется, я наконец понимаю, почему иной колокольный звон заставляет инстинктивно бухаться на колени. Изменение позы символизирует иное ощущение звука, того, что он воспроизводит, саму сущность воспроизводимого. Едва я улавливаю такую перемену, как явления, которые секунду назад мне казались дикими, наполняются глубоким смыслом, удивительно упрощаются и в то же время усложняются. Ни Марселю, ни Арту и в голову не пришло, что Джонни отнюдь не рехнулся, когда скинул ботинки в зале звукозаписи. Джонни нужно было в тот момент чувствовать реальную почву под ногами, соединиться с землей, ибо его музыка – утверждение всего земного, а не бегство от него. И это тоже я чувствую в Джонни – он ни от чего не бежит, он курит марихуану не для забвения жизни, как другие пропащие людишки; он играет на саксофоне не для того, чтобы прятаться за оградой звуков; он проводит недели в психиатрических клиниках не для того, чтобы спасаться там от всяких давлений, которым он не в силах противостоять. Даже его музыкальный стиль – это его подлинное «я», – стиль, который напрашивается на самые абсурдные определения, но не нуждается ни в одном из них, подтверждает, что искусство Джонни – не замена и не дополнение чего-либо. Джонни бросил язык «хот», в общем пользующийся популярностью уже лет десять, ибо этот джазовый язык, до предела эротический, кажется ему слишком вялым. В музыке Джонни желание всегда заслоняет наслаждение и отбрасывает его, потому что желание заставляет идти вперед, искать, заранее отметая легкие победы традиционного джаза. Поэтому, думаю, Джонни не любит популярнейшие блюзы с их мазохизмом и ностальгией… Впрочем, обо всем этом я уже написал в своей книге, объяснил, как отказ от непосредственного удовлетворения побудил Джонни создать музыкальный язык, наивысшие возможности которого он и другие музыканты пытаются довести до полного совершенства. Такой джаз разбивает вдребезги весь банальный эротизм и так называемое вагнерианство, чтобы освоить область, кажущуюся безгранично просторной, где музыка обретает полную свободу, подобно тому как живопись, освобожденная от образов, становится подлинной живописью. Следовательно, желая быть властителем музыки, которая не облегчает ни оргазма, ни ностальгии и которую я условно назвал бы метафизической, Джонни будто хочет выявить в ней себя, вцепиться зубами в действительность, которая все время ускользает от него. В этом я вижу удивительнейший парадокс его почерка, его будоражащее воздействие. Никогда не удовлетворяясь достигнутым, музыка становится непрерывно возбуждающим средством, не имеющей конца композицией – и прелесть всего этого не в завершении, а в творческом искании, в проявлении душевных сил, которые затмевают слабые человеческие эмоции, но сами не теряют человечности. И если Джонни, как сегодняшним вечером, забывается в своих нескончаемых импровизациях, я очень хорошо знаю, что он не бежит от жизни. Стремление навстречу чему-то никогда не может означать бегства, хотя место встречи всякий раз и отдаляется. А то, что остается позади, Джонни игнорирует или гордо презирает. Маркиза, например, думает, будто Джонни боится бедности. Она не понимает, что Джонни может испугаться лишь одного – если нельзя всадить нож в бифштекс, когда ему захочется есть, или рядом не окажется кровати, когда его будет клонить ко сну, или в бумажнике не найдется ста долларов, когда ему покажется вполне естественным истратить эти сто долларов. Джонни не парит в мире абстракций, как мы. Поэтому его музыка, удивительная музыка, которую я услышал этим вечером, никоим образом не абстрактна. Однако только один Джонни может отдать себе отчет в том, что он постиг в своей музыке, но он уже увлечен другой темой, теряясь в новых устремлениях или в новых догадках. Его завоевания – как сновидения: он забывает о них, очнувшись от аплодисментов, возвращающих его назад издалека, оттуда, куда он уносится, переживая свои четверть часа за какие-то полторы минуты.