Белый саван - Антанас Шкема
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как ты считаешь?
— Ты о чем? — спрашивал отец.
— Я думаю сейчас о Wieniawsky. Действительно ли его музыке не достает…
— Ты хочешь сказать, не достает глубины? Да, это правда. Зато ее отличает красота тональности, она виртуозна, а я люблю виртуозность в скрипичной музыке. Например…
Отец держал скрипку в руках. Мне никогда не удавалось заметить, как он ее снимал. Казалось, она сама отделялась от стены и прыгала отцу в руки.
— Например, вот это место из концерта номер два. До-минор. Заключительный фрагмент. Цыганские вариации. Это россыпь бриллиантов.
И отец принимался разбрасывать бриллианты. Сначала падали мелкие, не шлифованные драгоценные камешки, и называлось это пиччикато. Отец разбрасывал их сидя. А затем наступал черед крупных и сверкающих камней. Теперь отец уже стоял, а мне казалось, что это не он сам выпрямился, но именно пружины, сокрытые в стуле, выбросили его на середину комнаты. Бриллианты летали, носились по комнате в зеленом свете, а я наклонялся и втягивал голову в плечи, чтобы бриллиантовые вариации не задели меня. Но все равно отдельные камешки своими острыми гранями царапали мне позвоночник, и я чувствовал холод. Мой отец был несметно богат, он обладал большим количеством бриллиантов, нежели непальский магараджи. И он летал вместе с ними в зеленой комнате. Извивался и бесновался. И я не понимал, почему Wieniawski не хватает глубины. Цыганские вариации? По моему разумению, цыгане — глубокий народ. Они сидели по ночам у костра или плясали, они всаживали нож в тело врага и с замечательной ловкостью крали чужих лошадей. Они были храбрыми, грязными, их женщины как-то по-иному покачивали бедрами и гадали на картах, их хотелось обнять, чтобы мониста зазвенели у них на шее. Теперь мой отец был цыганом, зеленая лампа — костром, мать — цыганской королевой, а я…
Черные волосы и смоляные кудри. Красный пояс и гибкая талия. Взгляды встречаются, искры, как фейерверк. Лермонтовская Тамара для меня такая цыганистая, неужели Демон мог подпоясаться красным кушаком, он — такой черный, совсем как неусыпный страх, когда ночью лежишь в кровати. Танец Демону не к лицу, зато он мог стоять у костра и слушать звон монист на шее у цыганки Тамары.
Отец завершал вариации долгой и слабеющей нотой. Возможно, он уставал. Он и его скрипка. Я ясно видел усталую лакировку, выдолбленные ямки — скрипка была старая, и ее следовало осторожно повесить на стену. Но стул уже не придвигался сам, отец обмякал на нем, а музыкальный энтузиазм впитывала в себя комната. Теперь матери можно было и дальше вышивать лепесток розы, я опять принимался за гимнастику рук, а отец — за свои мысли. Консерватория… Был он небогатым, ему удалось отвоевать для себя только профессию учителя, а консерватория… Незаконченные вариации Wieniawsky, морщины на скрипке, морщины на отцовском лице. Отец и скрипка — два друга, которые радостно кидаются друг другу в объятия, а спустя миг расстаются, два друга, старающиеся не унывать. Зеленый свет навевает желание быть необыкновенным, незаурядным, но этой незаурядности хватает всего на несколько минут, а потом остаются только уютная мещанская лампа и долгий учительский вечер. Тетради, ошибки, задачи: «От станции А до станции Б столько-то и столько-то километров, а сколько километров до станции С?» Как далеко находится эта станция С, на которой стоит величественная консерватория с мраморными колоннами?
Еще мой отец писал драмы. Жуткие, кровавые и эффектные. Положительные и отрицательные персонажи он разделял по чисто национальному признаку. Литовец — благочестив, поляк — предатель, русский — садист. Тематика его драм? Распространение запрещенных литовских книг, изнасилование невинной девушки, ее трагическая гибель в водах Немана, добыча золота в сибирской тайге, и все это сопровождалось обилием народных песен — аккомпанементом, напоминавшим древние горшки странной формы, куда выплескивались звонкие чувства героев. В маленьком городке, где власти напрочь забыли о железнодорожном вокзале, когда-то оживленном и шумном, мой отец самолично ставил эти драмы в здании ремесленного училища среди пахнущих смолой верстаков, стволов и лыж, вытаскивая учеников-подростков на шаткую сцену. Эта сцена вращалась на деревянных козлах в бывшем зале ожидания для пассажиров второго класса бесхозного ныне вокзала. Меня и многих зрителей потрясали сценические эффекты в натуралистической режиссуре отца. Актеры жали самую настоящую рожь (ученики старательно втыкали колоски в деревянные колоды); специальная машина разбрасывала пух, имитирующий снег, и пушинки прилипали к шерстяной одежде зрителей первого ряда (а в первом ряду сидели самые уважаемые представители городка: настоятель, нотариус, начальник полиции, акушерка, говорившая басом). Главная героиня, изнасилованная польским барчуком и забеременевшая, топилась в проломе между деревянными половицами (т. е. в Немане), и прятавшийся там же мальчишка выплескивал из бутылки сельтерскую, на подмостки падали капли, от тела утопленницы летели брызги. Мой отец на фоне занавеса с видом победителя посылал публике символические поцелуи в благодарность за эстетические зрительские слезы. Он слышал жалостливый бас акушерки: «Ох, отсталая эпоха!» В ее интонации звучала нотка человечности.
Мой отец был оратор. Возле вокзала росли липы и стоял алтарь. В праздники здесь толпились люди. Развевались флаги, сияли трубы оркестра пожарников, рыгал изрядно набравшийся барабанщик, почетные представители городка облачались в синие и серые костюмы, при этом мышцы лица у них были очень напряженные, что давалось не без усердия, искусственные конвульсии подчеркивали серьезность и торжественность момента. Вокруг собралась благодарная публика: женщины, которым так хотелось поплакать, и дети, стосковавшиеся по нечастым городским зрелищам. Над алтарем вился дымок. Чтобы огонь лучше разгорелся, сторож вокзала для растопки набивал алтарь старыми газетами, и обуглившиеся клочья бумаги летали над головами людей. Дамы все как одна нацепили каунасские шляпки, в толпе пестрели разноцветные перья, и женщины были похожи на домашнюю птицу, сбившуюся в кучу в ожидании корма. Мой отец как раз и забил себе голову всем тем, что требовалось страждущей публике: закрома его были полны таким кормом, который легко переваривается, вызывает слезы, при виде которого отвисает нижняя челюсть, возникает желание аплодировать предыдущему оратору и образцовому семьянину, вопить в едином порыве «валё-о-о», чтобы раскатистый звук «о» врывался сквозь распахнутые окна в вокзальный буфет и заставлял звенеть выстроенные рядами водочные рюмки. Стройная фигура отца в довоенном сюртуке возвышалась вкопанным в землю обелиском. Темой его речей, как, впрочем, и драм, были недостатки русских и поляков. Рисунок его выступлений — это цыганские вариации Wieniawsky. Он и тут использовал свое пиццикато. Вроде как бы и не готовил свою речь, а лишь сейчас подбирал нужные слова, но этот притворный поиск западал в душу слушателям, заставляя их откликаться на это пиччикато, и они прочувствованно внимали оратору, сумевшему сосредоточить в себе столь ценное и значимое внутреннее содержание. Сверкали старательно начищенные трубы пожарных, поблескивал никель велосипедов, золотился только что посыпанный песок между железнодорожными рельсами, лоснились свежевыбритые щеки мужчин, увлажнялись глаза стареющих дам, матово отливали шелковые лацканы отцовского сюртука. Голос отца взмывал ввысь.
Троцкий и вся его братия обедали в Таганроге, в гостинице на втором этаже, и бросали тарелки на улицу. Стоявшая на улице толпа ловила эти тарелки, словно манну небесную, и тут же их вылизывала. Дрожали посиневшие языки.
Вильнюсские поляки заманивали литовских патриотов в специально оборудованные камеры, где во время допроса вливали им через нос воду, от чего животы патриотов вздувались подобно барабанам.
Мой отец воздевал руки. Грозил кулаком. Разрезал воздух обшлагами сюртука. Пригоршнями метал молнии, высекая их взглядом. У него уставали голосовые связки. И тогда воцарялась тишина. Побледневший отец снова застывал свежеоштукатуренным обелиском, на котором маляр по забывчивости не провел кистью в двух местах. Толпа гудела. Понечки плакали, а у мужчин становились узкими губы; ребятишки открывали рты, окончательно забыв про свои сопливые носы, которые явно не мешало бы вытереть. Тучи синими клубами плыли в сторону Жежмаряй. Пожарные из оркестра уже смачивали слюной сухие языки, и черноусый дирижер постреливал глазами в ноты. Бедный барабанщик рыгал угасающими аккордами, весь иссякший и оглушенный. Он с ужасом смотрел на свой барабан, точно это был его собственный живот. У отца медленно подкашивались колени. Обелиск оседал, словно был сделан из снега и угля, и теперь начинал таять от прилива чувств, совсем как на припекающем весеннем солнце. Отец стоял на коленях на привокзальной площади рядом с курящимся алтарем, дым которого сказочно, мистически проплывал мимо его лица, руки при этом были распростерты.