При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы - Андрей Немзер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В общем государыня была права: вопрос заключался в том, где проходит граница между «дурачествами» и «злом». Многолетние и многообразные отношения Екатерины и Державина, в сущности, сводятся к постоянному спору об этой самой меже. «Пышность» и «правдивость» никак не хотели сочлениться. Близко узнав государыню и посвятив немалое время размышлениям о ее натуре, стареющий Державин сказал о Екатерине: «Была она большая комедиянка». В словах этих есть правда, но даже для умудренного, пережившего императрицу, повидавшего «в деле» двух следующих государей и удалившегося на покой Державина эта правда не была полной. Он знал, что в давно ушедшую золотую пору не только обманывался, но и искренне подыгрывал Екатерине.
«Фелица» была репликой на царственную сказку. Державин смело (внешне до безрассудности) вмешался в домашнюю мифологию Екатерины. Выпады против сильных вельмож не только сошли с рук, но и понравились, хотя в принципе императрица была убежденной противницей «сатиры на лица» – за нее она в 1769 году пеняла издателю «Трутня» Н. И. Новикову. Понравились и потому, что подхватывали собственные остроты императрицы, и потому, что были изложены «забавным русским слогом», тем же, что и прямые похвалы мудрой владычице. Это были, по державинскому же определению, «россказни и растабары», не категорическое требование немедленного построения Утопии, но здравое и усмешливое рассуждение об извинительных человеческих слабостях. Мир «Фелицы» уютен, особенно на гротескном фоне воспоминаний о недавнем прошлом. Характерно, что, оспоривая в «Видении мурзы» разноречивые нападки на прославившую его оду, Державин не столько гневается, сколько смеется. Обвинения, с которыми к нему приступают, прежде всего, нелепы, а стало быть, и серьезного разговора не стоят: «Иной отнес себе к бесчестью, / Что не дерут его усов; / Иному показалось больно, / Что он наседкой не сидит; / Иному – очень своевольно / С тобой мурза твой говорит <…> И словом: тот хотел арбуза, / А тот соленых огурцов».
В таком контексте укоризны менее обидны, а хвалы лишены привкуса лести. Сказочный антураж, сочетание торжественности с домашней шутливостью, самоирония страхуют поэта. Игра в царевну и мурзу переходит из текста в жизнь, ведется «по секрету», но так, чтобы секрет этот был всем явен и ясен (знаменитая табакерка с червонцами нашла Державина в доме его начальника, генерал-прокурора Вяземского), а затем вспыхивает в новых сочинениях. Не беда, если реальность недотягивает до сказки (адресат оды – до своего блистательного портрета): «Но, Муза! вижу, ты лукава: / Ты хочешь быть пред светом права, / Ты Решемысловым лицом / Вельможей должность представляешь. – / Конечно, ты своим пером / Хвалить достоинства лишь знаешь». Муза лукава, но правдива, изображение идеализированно и наставительно («вельможей должность»), но справедливо, ибо при всем необходимом поэтическом лукавстве Муза хвалит лишь истинные достоинства. Разберись тут, льстил Державин Потемкину или дерзил? Конечно, в оде «Решемыслу» есть и то и другое: лесть (точнее, сознательное преувеличение заслуг) и дерзость для Державина возможны лишь в том случае, когда он всерьез почитает своего героя, когда добродетели того не мнимость. Только тогда жизнь может оформляться как сказка, при том, что игровая (бытовая, поразительно внеэтикетная) интонация не дает забыть об условности всего происходящего.
Державин знает о том, что должное не равно сущему, но удивительным образом умеет видеть (и открывать нам) в сущем – должное, в земной суете – прекрасное и величественное. Правдоискательская горячность, доставившая Державину столько неприятностей, растет из того же корня, что и его восторг перед действительностью, в которой иной писатель нашел бы материал лишь для памфлета. Инвективы Державина непременно сопровождаются его свидетельствами о мудрости, мужестве и величии человека, перед которыми бессильно зло. Так, оду «На коварство…» замыкает апология Пожарского, а в финале «Вельможи» звучит хвала Румянцеву. Порок может завладеть сердцами государей и подчинить себе целые государства, но его торжество («Злодействы землю потрясают, / Неправда зыблет небеса») всегда мнимо и временно.
Почему? На этот вопрос у Державина можно найти три ответа. Взаимопротиворечащих, но и взаимообусловленных, конфликтных и без волевого усилия не до конца согласуемых.
В мире земном царит неразбериха; здесь правит «Сын время, случая, судьбины / Или неведомой причины, / Бог сильный, резвый, добрый, злой» – то «Счастие», к которому обратил Державин одну из лучших своих од. Своенравный волшебник не знает морали и правил, мирволит кому хочет и словно потешается над обезумевшим, опьяневшим, разгульным и жалким светом. Мировая политика уравнена с бешеной картежной игрой, всякий блеск и царственность мишурны, ибо зависят от прихотей Счастия. «Ум, совесть и закон святой, / И логика пиры пируют» – сегодняшние со смаком и гордостью описанные российские политические успехи завтра могут обернуться ничем. Даже с противопоставленной общему шутовскому сумбуру «мудростью», в которой легко распознается императрица, дело обстоит не так просто – она не только антагонист «Счастия», но и его двойник. Державин и его сметливые читатели прекрасно знали, что felix – это «счастливый»; из игры слов возникало приблизительное тождество: Счастие – Фелица – государыня – мудрость. Державин шутливо заклинает – «Слети ко мне, мое драгое, / Серебряное, золотое / Сокровище и божество», но судьба его (в ту пору оклеветанного и полуопального) зависит от мудрости государыни. Именно она расточает благодеяния Гудовичу и Безбородко, неприятелям поэта, – в оде такой оборот дела приписан игре Счастия («От божеской твоей десницы / Гудок гудит на тон скрыпицы / И вьется локоном хохол»). Получается, что и мудрость, и сам сочинитель оды, как и в «Фелице», запечатлевший собственную приверженность непрочным благам мира, вовлечены в общий шутовской масленичный хоровод, а следственно, не застрахованы от каких-либо случайностей. Возможно, завтра Счастие выкинет новый фортель и злодей окажется поверженным.
Даже наверняка окажется. Как, впрочем, и праведник. «Без жалости все смерть разит: / И звезды ею сокрушатся, / И солнцы ею потушатся, / И всем мирам она грозит». Неизбежная гибель – итог земного бытия. Игры Счастия венчает смерть, одинаково похищающая доброго державинского приятеля князя Мещерского («сына роскоши, прохлад и нег») и «великолепного князя Тавриды». Именно о смерти хочет напомнить Державин всем неправедным сынам земли, слишком прикипевшим к ее временным радостям. Но в напоминании этом спрятан парадокс: перед лицом ждущего всех небытия особенно ощутимым, зримым, живым, соблазнительным, прекрасным являет себя здешний мир. Обреченность земного великолепия рождает к нему сострадание и любовь. Потемкин «Водопада» величественнее, человечней и живее, чем Потемкин оды «Решемыслу». В «Развалинах» явлена истинная любовь поэта к ушедшей в небытие государыне и ее (то есть – его, Державина) эпохе.
«Развалины» – одно из самых интимных и трагических стихотворений Державина. Царское Село описано с документальной точностью, но так, будто его уже нет. Державин смотрит на знакомые и дорогие места словно бы из будущего, когда прошлым стало не только самое великолепное царствование, но и время его запустения. Меж тем архитектурно-парковый ансамбль Царского Села в 1797 году никаким разрушениям еще не подвергался. Но природно-вещный мир умирает вместе с одушевлявшим его человеком, умирает метафизически, что пророчит его неминуемую (формально – сколь угодно отдаленную) гибель. Со смертью Екатерины ее эпоха (запечатленная в ее пространстве) становится мифом – таким же, как античные. Потому Державин и выбирает «греческий» код, потому превращает узнаваемое Царское Село в остров Киприды. Вещи тленны, люди смертны, но они, и исчезнув, не перестают быть прекрасными. За подробным описанием былого великолепия, где выразительная предметная осязаемость имен существительных напряженно борется с энтропией, выраженной длинной вереницей глаголов прошедшего времени, следует лаконичный и мрачный, «пустой» ландшафт:
Но здесь ее уж ныне нет,Померк красот волшебных свет,Все тьмой покрылось, запустело;Все в прах упало, помертвело;От ужаса вся стынет кровь, —Лишь плачет сирая любовь.
Отделенное от предшествующего живописного и живописующего текста (121 строка) пробелом, шестистишие это призвано на роль антитезиса: огромная, многоцветная, переливающаяся оттенками (от героики до интима) жизнь проглатывается чернотой, не требующей описаний и не знающей различий. Парные рифмы финального фрагмента задают инерцию симметрии: вторая строка раскрывает содержание первой, указывает на тождество Киприды и Кипридиного мира; четвертая, почти точно воспроизводя синтаксис третьей, дублирует ее семантику, но на стыке пятой и шестой картина резко меняется. Поэт XX века, вероятно, ввел бы здесь еще один пробел – Державин обошелся сильным знаком (тире). «От ужаса вся стынет кровь» – это из прежнего ряда (что поддержано повтором местоимения), запустению внешнего мира соответствует ужас, овладевший миром внутренним (языковая метафора словно отбрасывает свою метафоричность, возвращается к первичному значению). Любовь, пусть плачущая и сирая, – это нечто иное. Плач любви не сливается с общей тьмой, более того – им рождены те чудесные видения, что были нам явлены.