Новым строем - Федор Крюков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во время своих поездок я наблюдал именно такие, сравнительно невинные проявления солдатского творчества по водворению свободы. Даже в знаменитой «царицынской республике» не оказалось ничего особенно страшного. Солдатский контроль с перевязями на рукавах прошел по вагонам, проверил билеты у пассажиров в цивильном платье и у офицеров. К прочим же воинам, наполнявшим коридор и некоторые купе нашего вагона, отнесся с тем деликатным безмолвием, с каким в дореволюционное время кондукторская бригада относилась к какому-нибудь жандармскому ротмистру или путейскому начальству. В нашем купе товарищ контролер с величавой медлительностью предложил взять доплату грузной даме еврейского типа и господину в фуражке судебного ведомства — у них были билеты второго класса. Дама попробовала было возражать. «Товарищ» с перевязкой на руке спокойно, ледяным тоном сказал:
— Сударыня, в таком случае я передам вас милиции…
Деньги были немедленно вручены товарищу, он передал их следующему за ним. Солдаты в коридоре одобрительно гыгыкнули. В интересах истины должен засвидетельствовать, что никаких доплатных билетов мои спутники потом не получили. Правда, и никакой контроль к нам после не заглядывал — мудрено было пробраться.
Вчерашний обыватель, нынешний гражданин российский, принял эту революционную власть без видимого ропота. Молча несет новую ношу жизни, безмолвно смотрит, как новые самодержцы торгуют выданными им казенными сапогами и штанами, щелкают подсолнушки, услаждаются ханжой, испражняются с крыш вагонов… Почтительно безмолвствует…
Мне жаль невыразимо старого солдатского облика — того, с которым мне пришлось познакомиться на фронте, — в нем была своя красота, трогательная, нехитрая, без блеску, душевная красота и детская круглость. Я вовсе не хочу приукрашивать дореволюционную «святую серую скотинку» — и тогда солдатская масса в своих низах имела толстый слой «лодырей», симулянтов, бездельников, уклоняющихся — около питательных пунктов, в ближайшем резерве, всегда была непротолченная труба этой публики. Но эти отбросы армии тогда не обладали еще знанием революционной терминологии и лозунгами для теоретического обоснования своего шкурного нерасположения к окопам, держались стыдливо, робко, неуверенно, и не они определяли основной тон русской воинской силы.
Был средний солдат, пестрый, как средний мужик, но объединенный общим колоритом немножко смутного, но твердого, почти религиозного сознания долга, носивший тоску в сердце по родному углу, мечтавший о мире, жадно прислушивавшийся к малейшему газетному намеку на мир, но покорно шедший в бой. Он поражал выносливостью и терпением. Он не был храбр показною храбростью, но был способен рассердиться на противника и в этом особом сердитом состоянии совершал чудеса доблести. Жила в его душе особая — русская — мягкость и добродушие, сердечность под корой солдатской грубоватости.
Его уже теперь не видать, этого солдата. Прошло новое по необозримым рядам армии, и новый солдатский облик вырисовывается уже иными чертами, в которых углы резче, штрихи грубее, благодушный комизм утонул в мрачных тонах пугающего и отталкивающего трагизма, чужие мысли, чужие слова родят в сердце и досаду, и боль, и горькое сожаление[10] старого, утраченного… Может быть, пройдет все это, но пока так резко изменился солдат, что даже близкого, хорошо знакомого, тесного своего приятеля — рядового N-ского полка[11] — Семена Ивановича я с трудом мог узнать, угадать сквозь эту шелуху чужих слов и чужих мыслей…
Это был чудесный парень, мужичок не из бойких, тихий, скромный, деревенский швец по профессии и в то же время превосходный косарь и пахарь, певчий на клиросе, любитель чтения, еще больший любитель рыбной ловли, а то и просто созерцательного пребывания на лоне природы, где-нибудь на берегу речки Медведицы. Ничего яркого в нем не было, но весь он был такой душевный, славный, религиозно воспитанный, трудолюбивый и в то же время бескорыстно интересующийся вопросами, далекими от повседневных злоб его жизни: звездами, травами, зверями, жизнью чужих народов и судьбами родной общественности.
Было ему лет тридцать пять, когда его как ратника позвали защищать отечество. Оставил он жену и трех детей. Пошел в слезах, но это не были слезы ропота. Писал трогательные письма с войны, писал о своей тоске, о боях, о противнике, о том, что видел, о слухах насчет мира… И видно было из этих писем, что все мысли его дома, у своего угла и ни капли воинственного задора в нем нет, нет и злобы к врагу — но воин он хороший, надежный, твердый и дело защиты родины исполняет так же добросовестно и усердно, как всякую работу, какую работал в родном углу.
Месяца через четыре он был ранен на разведке, через несколько месяцев лечения где-то в Вятской губернии вылечился и снова вернулся в строй, одним лишь огорченный, что так и не пришлось ему взглянуть на детишек: домой не пустили, признали годным для новых боев…
«Не могу я вам своей скуки описать, очень тоска давит мою душу — где хожу я, и все тоска меня мучает», — писал он своей семье.
И почти в каждом письме неизменно, где-нибудь в уголку листка, значилась коротенькая утешающая прибавочка: «Когда я с вами увижусь — не знаю. Пока на войне наши бьют и слышно что-то скоро мир, а хорошо не знаем»…
«Дожидаем мир, так что думаем к последним числам сентября быть дома. Догадываются, что скоро мир. Австрийца начисто разбили, а германца еще плохо разбили…»
Но в письмах к своим приятелям — и ко мне в том числе — он отметал этот невинный оптимизм и с горечью говорил о «проклятой забаве» — войне. Ни капельки воинственного задора не чувствовалось в его строках и в то же время твердо верилось, что долг свой перед родиной Семен Иваныч выполнит до конца.
«Когда мы дождемся спокою? Что это за адская за штука да еще злобная и всемирная почти? Бог зло не любит и не потерпит неправедным и обижающим нас, если мы не обижаем. Вряд ли толк будет из этого. Не знаю, что цыгане (румыны) помогут, нет ли. Сейчас толкутся на одном месте. Я расспрашивал много, но разно говорят. Один мадьяр — тот указывает, что „немец нас в руки взял и в каждую пропасть нас пхает“. Вижу, недовольны немцем венгры. Хотя и горд Вильгельм, но наскочил на Николая II — исподтишка да исподволоки вместо трех месяцев вот третий год!»…
На войне Семен Иваныч остался тем же славным мужиком, каким был и дома. То хорошее, душевное, ясное, что привлекало к нему мое сердце, не изменило ему и в самой тягостной обстановке походной жизни, где редкий человек не издергивается нервно, не озлобляется и не грубеет.
«Кротость моя изменилась, — писал мне как-то он. — Я стал груб на слова, хотя только для лодырей, которые ленятся принести себе готового супу и каши. Смотришь: молодой, а ждет, когда ему старик принесет под нос. Выговорю, но выговорю без сердца: нужно Русь обуздать, очень сера. А вообще я имею тут много друзей, каждый с рвением ко мне примыкает. Я не выбираю, что земляк или кто, — только благомерную совесть. У меня приятели всюду хорошие были. Я с какой бы квартиры у поляков ни уходил, хозяева добрым словом провожали: „То е добже, пан, мне с вами, чего мы ни бросим на тебя, как на своего тату, — то есть, отца. — Лепше было бы нам, кабы вы у нас были“… Да, дисциплину я узнал хорошо, и прошел много свету, и видел разные секты и религии, народы и города, видел свет, но лучше нашего Дона не нашел. Был в Киеве, во Львове, в Миколаеве и много других, но ничего меня не интересует, ничего не хочу, как речку нашу Медведицу да Крутенский барак и Ближний Березов, — но да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли»…
На третьем году войны Семену Иванычу неожиданно подвезло: сопровождал он раненого офицера в Москву, а офицер схлопотал ему место в одном из московских госпиталей. Как ни громадно было впечатление от Москвы, всего пространнее писал Семен Иваныч в своих московских письмах о зоологическом саде, куда «первым долгом» отправился он, чтобы поглядеть на тех самых зверей, о которых много читал и любил беседовать. Но своей новой служебной обстановкой он тяготился — природная его добросовестность не изменила ему и тут.
«Санитарные команды ханжу пьют почем зря и то говорят: плохая служба и плохой харч. А что они делают! Меняют, покупают у солдата разные вещи. „Отдавай, солдат: все равно отберут“. Тот за 50 копеек, за рубль отдает вещь, за которую четыре-пять рублей на Сухаревой возьмут. И говорят: плохая служба. На позиции хуже харч бывает, ну, наш русский солдат не обижался никогда, плохой, хорош ли харч, — кушает себе преспокойно. Не знаю, что за выносливость у солдата! Будет ли, нет ли ему почет за нее; вряд ли будет»…
И вот неожиданно пришло новое, пришла свобода и с ней особый почет солдату. Семен Иваныч немедленно известил меня письмом о необычайных событиях, вскоре перестроивших весь его душевный уклад.