Том 4. Книга Июнь. О нежности - Надежда Тэффи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рассвет всегда так неизъяснимо волнует меня. Час рассвета — страшный час. Во всей природе — и в живом существе особенно — вызывает он корневое, глубокое потрясение. Люди умирают чаще всего на рассвете. Ночь борется, стремясь остаться, овладеть миром, и каждый раз, когда свет побеждает, когда раздирается черная завеса и подымается пламенеющий гневом и радостью великий властелин, под пение, звон и ликующие клики своего царства, сколько бы мы ни глушили душу свою тусклостью «сознательной» жизни, какая бы блеклая и сухая она ни была, она не может не восприять этих эманации экстатического восторга, от которых дрожит вселенная в час рассвета.
Кусты и трава покрыты пленкой росы, точно сладости в бакалейном магазине слюдяной бумажкой. Роса блестит, дрожит, кипит под солнцем, шевелит стебельки. А дальше фимиамные голубо-розовые горы собирают последнюю дымку тумана с раскрывшегося торжествующего моря.
Восторг и благоговение!
Ведь лучшие качества человеческого духа сравниваем мы всегда спокон веку с ними — с морем, со скалами. «Непреклонный, как скала», «могучий, как море», «свободный, как ветер» и «радостный и жаркий, как солнце». А с чем сравнишь их? Ни высшего, ни даже подобного нет.
Собаки тявкают ближе. Гонят… Вдали выстрел.
Вот этот самый кабан, которого по легкомыслию своему я пришла убить, он сейчас проснулся в душистых мокрых кустах, хрюкнул, охнул, большой, корявый, пошел за сладкими корешками, завтракать. Блестит роса, пахучие колкие травы щекочут нос. Ковырнет землю рылом, чавкнет, покрутит завитушкой хвоста.
Еще меньше, чем я, может он думать о счастье чудесной земной жизни, но чувствует-то ведь не меньше и не иначе…
Что-то треснуло, скрипнуло, засипело.
Я схватила ружье.
Из травы выскочило что-то вроде смятой спичечной коробки, пошевелило на меня усиками и снова скакнуло боком в кусты. Цикада, что ли. Какую, должно быть, дикую картину я для нее представляла!
Сидит на глухой горе невиданное чудище в клетчатой юбке. У ног ружье — очевидно, разбойник, а, между тем, разливается-плачет от любви, восторженной и нежной, к солнцу и кабану.
А зачем же схватилась за ружье? «Инстинктивно». Значит, инстинкт-то все-таки вот где! Какое уродство!
— Прости меня, урода Твоего, Господи! Прости и благослови!
Я видела, как Дор поднялся и выстрелил куда-то вбок, не туда, где лаяли собаки. Потом вылез на тропинку, прошел за скалу к бандиту, и оба подошли ко мне.
— Можно подыматься. Кабана упустили, — сказал он, глядя куда-то в сторону.
Потом долго объяснял бандиту, как собаки отогнали кабана в заросли.
У фонтана, чуть капающего тепловатой водой, сделали привал. Толковали о кабане, какой он хитрый.
Антонио Франческо посмотрел на меня внимательно и сказал:
— А мне кажется, что кто-то пожелал, чтобы кабан ушел. Он ему душою и помог.
Вот так бандит! Я, конечно, глазом не сморгнула, только уронила бутерброд и пролила воду. А Дор смеялся.
Какая страшная жара! Солнце не греет, а прямо жжет. Никогда не думала, что у него такая температура.
Молодой бандит уверяет меня, что он ни капли не устал. Что он способен сейчас же спуститься к морю (ходу кубарем по скале около часу), подняться (на четвереньках два часа) и потом еще всю ночь танцевать.
Дора уговорили сесть на осла. Но Дор огромный, а осел маленький, и издали кажется, будто он ущемил осла и тащит между колен.
После полудня — снова привал. Прижались к скале, пряча хоть голову в тень. Молодой бандит надвинул шляпу на нос и мгновенно захрапел — вот тебе и танцы на всю ночь. «Горький» развалился на щебне и тоже уснул. Маленькая собачка угодливо лизала его огромную растрескавшуюся ладонь. Ослы аппетитно хрустели репейником. У одного из них под седлом маленький серый комочек. Господи! Это еж! Какая у него страшная мордочка. Совсем человеческое лицо. Черные глазки выпучены, из открытого рта течет какая-то жидкость. Мучается еж, издыхает.
— Дор! Я не могу. Еж умирает.
Дор сидит рядом на камне. Косится на бандитов.
— Молчите! Я сам весь день о нем думаю…
— Дор! Он с утра на солнце головой вниз! Дор, Дор, у вас глаза стали совсем голубые — вы его жалеете!
— Подождите!
Он засмеялся деланным смехом (очень скверно сделанным) и сказал охотникам:
— Хе-хе! Дама очень хочет купить у вас ежа.
Антонио отвечает галантно:
— Не надо покупать. Мы с радостью отдадим ей его, когда приедем.
Дор хохочет еще насмешливее.
— Да нет, она хочет отпустить его на волю. Она его жалеет. Хе-хе-хе!
Но бандиты и не думают смеяться. Ежа отвязывают, перерезывают веревку. Я беру его, дрожа от отвращения, за омертвелые резиновые лапки и отношу подальше в кусты.
Солнце палит, в ушах звенит. Снова мотает меня осел. «Горький» спросил озабоченно:
— Куда отнесли ежа? Так я ему и скажу!
— Далеко в горы.
— Надо было положить в тень, он бы скорее оправился.
Смотрю на него удивленно. Нет, он уж не так похож на Горького. Дор идет рядом.
— Дор, скажите правду, отчего вы не в ту сторону выстрелили?
Дор отворачивается и что-то долго разглядывает на горизонте.
— Ничего подобного, — спокойно отвечает он. — Я просто промахнулся. Тот, рыжий, тоже промазал. Вы ведь слышали, как охотники говорили, что, когда кабан в зарослях…
— Дор, я ведь видела!
Значит, вам показалось.
Зябликов ждал нас у подъезда.
— Ну что? Убили?
— Нет, нет! — радостно кричу я. — Охота была очень удачна: никого не убили!
Лунный свет
И в этот вечер, как всегда, когда у Лихиных собирались гости, говорили про квартиры, про прислугу и про большевиков.
— А что ваша старушенция, еще жива? — спросила унылая дама с золотым зубом.
— Ничего, — улыбнулась хозяйка. — Хотя за последнее время сильно сдала.
— Наделает она вам хлопот.
— Что ж поделаешь! Катерина Павловна платит за нее аккуратно.
— Да, Катерина Павловна, действительно… — начала вторая гостья, усталая, с злыми глазами.
Но хозяйская Ирочка, худосочный, нервный подросток, до сих пор молча выковыривавшая изюм из сладкой булки, не дала ей договорить.
— Мама, мама, расскажи про католика. Мама… Она вдруг оживилась, заерзала, задергалась.
— Мама!
— Катерина Павловна, — продолжала гостья, — святая женщина. Сама живет в грязном отельчике, а матери нанимает хорошую комнату.
— Мама! Расскажи про католика! Это ужасно смешно. Мы так хохотали. Мама!
— В чем дело? — спросила с золотым зубом.
— Да тут вышла забавная история, — начала хозяйка. — Анна Александровна, старушка наша, заснула днем и вдруг…
— Мы не знали, что она спит, — прервала Ирочка. — И вдруг слышим, она кричит: «Католик с постельки свалился. Католик плачет». Мы бежим, ничего не понимаем…
— Тише, Ирочка, она услышит.
— А пусть не подслушивает. Она любит подслушивать, я ее два раза поймала… Мы бежим, ничего не понимаем. Мама думала, что какой-то аббат свалился. Ха-ха-ха! А она сидит на постели, и плачет, и все бормочет про католика, и ничего не понимает.
— А потом оказалось, — вставила хозяйка, — что она Катерину Павловну называла Катуля, и ей приснилось, будто та еще маленькая Катуля. А нам послышалось…
— Катерина Павловна большая, толстая, — визжала Ирочка, — и вдруг «с постельки упала». Ха-ха-ха!
Ирочка вся дергалась, и в горле у нее пищало, как у просящей собаки.
— Бедная старушка, — сказала гостья со злыми глазами; и видно было, что не столько она жалеет старуху, сколько ей противна хозяйская дочка.
— Чего там! — ответила Ирочка. — Она презлющая. Обожает свою чайную чашку. А я ей говорю: все равно она разобьется. А она со злости вся затряслась.
— А у нее светлая комната? — спросила вдруг гостья с зубом.
— Очень светлая. Хотите взглянуть? Пойдемте. Ничего, она ведь не спит.
Лихина повела гостью в конец коридора и постучала в дверь.
За столом у лампы, завешенной сбоку темной тряпочкой, сидела маленькая старушка в халатике. Она дрожащей корявой рукой схватила со стола толстый клубок с каким-то вязаньем и спицами и суетливо вскочила. Лицо у нее было совсем белое и мелко сморщенное, словно обтянутое смятой папиросной бумагой.
— Простите, Анна Александровна, — извинилась хозяйка. — Вот мадам Чижова хотела взглянуть на вашу комнату. Вы ведь разрешите?
Она говорила громко, как говорят с детьми или с идиотами.
Старуха беспокойно встала.
— Очень милая комнатка, — похвалила гостья. — А вот здесь окно. Хотя во двор, но смотрите, сколько простору.
Она отвернула портьеру. И вдруг старушка засуетилась, задохнулась.
— Задерните, задерните… Кто вас просил занавеску трогать… Напустите лунного свету, а потом возись с ним… Ах, ты, Господи, да задерните же скорей… Заколите щелку булавкой, ведь видите, там булавка была… Ах, ты, Господи!