Город в долине - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
52
Это было так неожиданно, что мы оба, Двигубский и я, покорно встав, со своими чашками и стаканчиками в руках, пошли в его сторону. Огромный, толстый, в пять раз толще себя самого, тогдашнего, бесследно пропавшего, раза в два, наверное, толще, чем был его не-рукопожатный отец; толстенный, огромнейший, с беззастенчивым брюхом, нависшим, как грозовая туча нависает над садом и озером, над хрупким столиком, от ужаса сжавшимся, с двумя, нет, тремя подбородками. Что, не узнаешь? Вот подлец. От миндальных глаз осталось одно бесстыдство; ресницы, по дороге из прошлого, выпали. Густой брюнет, восточно-волосатого типа. Хотя и с залысинами. Золотой браслет на заросшем запястье. Золотой же перстень с печаткой, буква «В» с завитками. C'est le comble, ça, сказал бы Флобер. Всюду золото, запонки, зажигалка. Пачка Dunhill'a с золотой каемкой, сигарета с золотым же ободком возле фильтра. Костюм от всех Armani одновременно. Да, брат, меняет нас жизнь, объявил Вик, оглядывая меня, в свою очередь. Закурил, запыхтел. Тут же, басом, расхохотался. Меняет, сволочь такая. А это кто? спросил он, тыкая волосатым пальцем в Двигубского. Двигубский, в свою очередь, во все глаза смотрел на него, с каким-то, показалось мне, затаенным весельем, изумленьем, почти, пожалуй, восторгом. Встречались? переспросил Вик. Когда это мы встречались? На улице Горького, в перестройку? Чепуха, все вы врете. Тебе как зовут? Двигубский? Павел? Не знаю такого. Ну что, он повернулся снова ко мне, кресло, в ужасе, заскрипело под ним, пойдем в бордель сегодня? Вот так, без всякого перехода. Ты что, к блядям не ходишь? Не ври. Не стоит, что ли? Снова расхохотался при этом, ухая голосом. Блондинки смотрели на него уже обе, и похожая на Марию, и другая, сперва оглянувшаяся, затем развернувшая стул. Чтобы лучше видеть. Еще бы. Что, не стоит? Я вспомнил, конечно, историю про вашего лысого; юношеские преданья. Да, теперь уж не то, брат, что раньше. Стареем, толстеем. Что? Гондурас? С Гондурасом покончено, говно страна оказалась. Гондурас-пидарас. А ты что? В университете? Диссертацию написал? И роман написал? Издал? Хвалю. А что я? Что — я, вам, ребятки, знать не положено. Тут он вдруг как будто задумался, выпуская дым из маленького, между его толстых щек, толстых губ потерявшегося рта, пустыми, стеклянными, остановившимися глазами глядя в пустоту, в пространство, видимо, таинственных своих комбинаций. Снова очнулся. Закажи мне кофе, сказал он, коньяку, коньяк какой у них тут, арманьяк, и кусок вон того пирога, как вон у той тетки. Вон того шоколадного, с кремом. Себе, я помню, я спросил стакан грейпфрутового сока; Двигубский, кажется, не взял ничего. Грейпфрутового сока! закричал Вик. Ты что, на диете? Grapefruitsaft, ёб твою мать. Ты какой-то вообще скучный, какой-то хер профессор, честное слово. Я не профессор, не на диете и я уже пил кофе, сказал я. Кроме того, я не интересуюсь борделями и, как ты изволишь выражаться, блядями. Мой друг, смею думать, не интересуется ими тоже. Зато мне очень все-таки интересно узнать, что вообще из тебя стало. Чем ты вообще занимаешься, чем… Вик, глядя прямо на меня вполне вдруг осмысленными, даже, пожалуй, умными и совершенно безжалостными глазами, повторил, что лучше мне этого не знать. Нет, лучше не знать. Затем опять расплылся в шоколадно-кремовой, утонувшей в его подбородках улыбке. Затем опять задумался, опять остекленевшими глазами уставился в пустоту. У меня к тебе дело, сказал он, наконец, переходя на заговорщицкий шепот. У тебя — ко мне? К тебе, оборвал он, к тебе, мудаку. При этом можно говорить? он опять кивнул на Двигубского. Можно, можно. Ничего, сказал Вик, мы и его приспособим. Вы оба такие порядочные, добавил он, с презрением нас обоих оглядывая. А мне порядочных-то и надо. Порядочных людей нет, одни бандиты вокруг. Это мне вас Бог послал, сказал он, возводя очи горе. Двигубский, я видел, еле сдерживался, чтобы не расхохотаться. Короче, переходя снова на шепот и обращаясь ко мне одному, говорил Вик, покупаешь завтра портфель, не перебивай, мать твою, сейчас все поймешь. Тебе на улице покажут какой портфель. Здесь мои люди, они покажут, такой простой, черный, продается на Мариенплатц в Кауфхофе, понятно? Понятно-то понятно, но что дальше? сказал я. Ты не лыбься, а слушай. С этим портфелем садишься в метро, тебе завтра скажут, во сколько и на какой станции. Портфель ставишь рядом с собой. После чего, сказал я, на соседнее место садится человек в плаще и шляпе, ставит рядом такой же портфель… Человек будет в джинсах и кожаной куртке, придурок. Куртка с серебряными застежками, такими вроде пояса. Портфелями вы меняетесь. Через два дня, не лыбься, мудила, портфель у тебя заберут. Тыща баксов. Что? Тыща баксов. Сразу, в руки, наличными. Пройдет удачно, через месяц повторим. А что в портфеле? спросил Двигубский. Обогащенный уран? Вик опять уставился на него; в глазах его, как некогда, проскользнуло безумие. Что в портфеле, тебе знать не нужно. И тебе не нужно, сказал он, поворачиваясь ко мне. Откроешь — все, каюк тебе, дорогуша. Волосатыми пальцами показал этот каюк, сжимающий горло. Отхлебнул коньяку. Крошечной, в его пальцах прямо какой-то жалобной вилочкой подцепив огромный кусок шоколадно-кремовой гадости, отправил ее в рот, увеличивая число подбородков. Откинулся на взмолившемся кресле. Наступила пауза, довольно долго длившаяся, я помню. Что, не хочешь? страшным шепотом проговорил, наконец, Вик. Не хочешь?! тут же и закричал он, подаваясь снова вперед. Не кричи, на нас все уже смотрят. Ебал я их в селезенку. Возвращаясь к пыхтящему шепоту. Тыща баксов, сразу, наличными. Это же твой шанс. Твой шанс в жизни, олигофрен. Что ты заработаешь своими диссертациями? произнес он, намеренно шепелявя, растягивая это дис-сер-та-циями, с презрительным сожалением глядя на мой, я помню, тогдашний твидовый пиджак, академические вельветовые штаны. Ты же никто, сказал он, щелкая толстыми, какими-то гнутыми и темными пальцами. Я же пальцами щелкну, и нет вас обоих. А ты мне и нужен такой, сказал он как бы сам себе, безумными глазами глядя перед собою. Мне такой никто и нужен, мудила. Струсил, да? закричал он опять, без всякого перехода. Струсил, да, сдрейфил? Не бось, никто тебя не тронет. Кому ты нужен вообще? Ты что думаешь, ты нужен кому-нибудь? А до меня им не добраться, кишка тонка. Кому им, я решил не спрашивать, Двигубский не спросил тоже. Нет, не добраться, ублюдкам. Так что придется тебе, дружок, согласиться. Согласишься, дружочек мой, на коленках будешь ползать. И ты согласишься, сказал он Двигубскому, я тебя в Париже найду, не волнуйся. Никуда вы, придурки, не денетесь, поздно, поезд ушел. Что это значит? спросил я. Что это значит, что это значит, загнусавил Вик, передразнивая, брызгая слюной, раскачиваясь на погибающем кресле, тряся подбородками. А то это значит, друг ситный, разъебай мудозвонович, что уже поздно отказываться. Ты меня видел? Видел. Со мной говорил? Говорил. Ты что думаешь, так вот можешь теперь взять и выйти отсюда? От моих предложений не отказываются, понял, в натуре. В натуре тоже было словечко нашей молодости; забытый школьный жаргон. Ты что же, нам угрожаешь? Я? закричал Вик; все головы снова к нам обернулись. Все блондинки, все головы. Все головы всех блондинок. Я? И не думаю. Со сладчайшей, прежней, кремово-шоколадной улыбкой. И не думаю, что ты? Мы же с тобой кореша, в натуре, ты что? Да я же, можно сказать, я ж тебя, мы ж с тобой, в наши лучшие годы. Да я ж тебя, можно сказать, люблю. Мерзавец ты этакий. Допивая коньяк. Хорошо, подумай до вечера. Так и быть, по старой дружбе. Вечером позвони, вот мой номер. Но хорошо подумай. Как следует подумай, это я тебе говорю. Снова с угрозой. Глядя прямо, темными, теми же, режущими глазами. Здесь думать не о чем, Вик. Я ни в каких таких делах никогда не участвовал и участвовать не собираюсь. Так что… Ну и хуй с тобой, сказал Вик, вставая, извлекая из кармана брюк пухлый бумажник. Пока живите, хуй с вами. Хуй-то с нами, сказал вдруг Двигубский, никогда на моей памяти не ругавшийся матом. Вик, кажется, ответа его не услышал. Сидите, пробасил он, я выйду первым, сидите. Он бросил на стол сто марок. Исчез. Опять окно, опять эти ветки в окне, раскоряки, блондинки, воробьи на столешницах. Это тот господин оставил? Изумление официантки, ее взлетевшие брови, крестьянское лицо, широкие скулы. Она была даже, я помню, не рада, просто удивлена.
53
И мы тоже, конечно, не сразу пришли в себя после этого приятного разговорчика. Мы просидели, я помню, минуты три в обалдении, даже не глядя друг на друга, с такими же, наверное, остекленевшими, остановившимися глазами, какие бывали у Вика, когда он всматривался в безумные свои комбинации. Двигубский очнулся первым; когда я посмотрел, наконец, в его сторону, в глазах его, в тени по-прежнему размашистых и летящих бровей, стоял хохот. Он старался все-таки не хохотать слишком громко; беззвучно, мучительно и блаженно сгибаясь, корча длинные ноги, переламывался он, почти пополам, в своем кресле, вновь и вновь поглядывая на опустевшее Виково, стоявшее с видом невиннейшим, обратив к нам свою потертую красную, в золотых лилиях, обивку, лоснящиеся от многих рук подлокотники, вольтеровские заушники. Блондинки исчезли; на Одеонплатц был влажный мартовский ветер; осевшие, черные и ноздреватые сугробы в Хофгартене. Он спросил меня, где же именно проходила та знаменитая выставка «Искусство вырождения», Entartete Kunst, устроенная нацистами в 1937 расчудесном году как иронический комментарий к первой выставке настоящих, истинно-германских, кроваво-почвенных картин и скульптур, проводившейся, в тот распрекрасный год впервые и затем из года в год, до самого апокалипсического финала, с истинно-германской настойчивостью, в специально для этих скульптур и картин возведенном «Доме немецкого искусства», Haus der deutschen Kunst, расположенном, насколько он знает, неподалеку. Последнее я подтвердил; ответить на первый вопрос не смог. Где-то здесь, вот в этих аркадах… С тех пор выяснил я, что местом проведения сей достопамятной выставки, долженствовавшей положить конец всякому авангарду и всяческому, пардон, модернизму, бросив, в последний раз, на посмешище рыгающей толпы создания современной развихренной музы, представленной, впрочем, скорее второ- и третьесортными поделками, попавшими под горячую руку, других не нашлось, сойдут и эти, до того ли нам сегодня, товарищи?.. что позорным этим местом, короче, были те несколько залов и зальчиков, где располагается ныне баварский театральный музей, под аркадами Хофгартена почти незаметный, теряющийся среди каких-то других галерей, модных лавок. К немалому моему изумлению Двигубский извлек из кармана фотоаппарат, еще, я помню, не цифровой, простую «мыльницу», какие были тогда в ходу, и принялся снимать эти аркады, эти лавки, затем, исподтишка, добродушных стариков, бросавших, изредка попадая в цель, серебряные шары, сначала быстро, затем все медленнее катившиеся по мокрому гравию. Старики эти всегда бросают на этом месте эти шары, в любое время года и суток. Сам по себе Мюнхен, барочный и ренессансный, единственный город, где мне всегда хотелось жить, где я мог быть счастлив, где и трех лет не прожил, Двигубского, показалось мне, не занимал ни в малейшей степени; чудный вид, поверх голых деревьев, на башни Theatinerkirche и далекие круглые, зелено-купольные башни собора сфотографировал он, уступая моим восторгам, быстро и равнодушно. Зато, когда мы перешли, наконец, Принцрегентенштрассе и упомянутый «Дом немецкого искусства» (после войны превратившегося в искусство просто) восстал перед нами во всем своем вавилонском великолепии, П. Д., слегка даже крякнув, принялся снимать в разных ракурсах, издалека и вблизи, сей первый шедевр нацистской архитектуры, так настойчиво напоминающий те архитектурные шедевры, среди которых, заметил он как бы в скобках, мы имели несчастье родиться и вырасти, задуматься о жизни и прочитать свои первые книги…, напоминающий, но, пожалуй, и превосходящий большинство из них убедительностью и простотой, отчетливостью выраженной в нем воли. Воля, сказал он, я помню, когда мы прошли по внешней, обращенной к Принцрегентенштрассе колоннаде, завернули за угол и за угол снова, оказавшись в колоннаде задней, повернутой к Английскому саду и всегда производившей на меня еще более решительное, потому что не нарушаемое ничем посторонним (ни шумом улицы, ни голосами прохожих, ни современными крикливыми плакатами, заманивающими на глупые выставки) впечатление пустынной мощи, архаической силы, — воля, сказал он, в основании всего этого лежит воля, стальная воля, железная воля, культ и триумф воли, воля к власти, Wille zur Macht. Он вдруг начал вновь хохотать; эхо его хохота кружилось среди колонн. Просто вспомнил, сказал он извиняющимся тоном, как был однажды, после третьего, что ли, курса, с Петром, кстати, Федоровым, на Кубанском водохранилище, есть, знаете ли, такое, и там видел а-громадную, он раскинул руки, кумачовую надпись: «Течет вода Кубань-реки, куда велят большевики!» Куда велят, туда и течет. Всепобеждающая воля тоталитарных идеологий. Вот, сказал я, и люди были такие же. Он спросил меня, взмахнув бровями, поправляя лыжную шапку над ними, что, собственно, я имею в виду. Я ответил, что я очень хорошо знал таких людей воли и немало от них натерпелся, бывших комсомольцев, растерявших свои убеждения, но не утративших большевицкой закалки. Эта пресловутая сила воли кажется мне, помимо всего прочего, нестерпимою пошлостью. Вам кажется, ответил он, а вот вашему Ницше отнюдь не казалась. Вашему Ницше, сказал я. И вашему д'Аннунцио, и как их всех звали. Мне по-прежнему хотелось, я помню, но так и не удалось в тот день перейти на свою территорию; я подумал, конечно, но ничего не сказал ему, о даосском недеянии, о равнодушии к результату, о совпадении пути и цели, о спасительной свободе от угрюмых усилий, от злобной судороги судьбоносных решений. Мы пошли обратно по колоннаде. То, что сегодня не получается, завтра получится. Конечно, думал я в сотый и в тысячный раз в жизни, если не стараться и не стремиться, не получится ничего. А все же самое лучшее дается нам как бы само собой, по своей, а не нашей воле, беззаконным даром среди расчисленных и ничтожных наград. Мы вошли, наконец, внутрь, в вестибюль музея, столь же великолепный, как и внешняя его оболочка; зашли в музейную, книжно-сувенирную лавку, откуда можно было и, наверное, до сих пор можно, не покупая билетов, заглянуть в, собственно, выставочные залы, отданные после войны тому самому современному искусству, с которым подручные обоих усатых тиранов так яростно и в конечном счете так безуспешно боролись. Безуспешность их борьбы (ихнего, заметил Двигубский, кампфа…) была нам услужливо продемонстрирована устроителями очередного смотра достижений победившего авангарда. В первом зале выставлен был огромный, во всю стену, экран, на котором, под женский крик, скрежет шин и взвизги металлической музыки, один дядька догонял другого, бил его чем-то железным по кумполу, кровь брызгала — и все начиналось сначала, секунд через тридцать, дядька догонял, дядька бил, брызгала кровь, догонял, бил, кровь, догонял, бил, кровь, догонял. В другом зале, куда тоже заглянули мы, воспользовавшись отсутствием смотрителя, как, впрочем, и публики, запомнилась мне освежеванная и тоже кровавая туша какого-то несчастного зверя, не знаю уж из какой дряни сделанная и выставленная в виде скульптуры. Не обошлось и без живописи. На одной, помню, картине, толстогрудая баба в лакированных красных сапожках рассматривала, наклонив красногубую морду, свои ярко-красные, вверх торчащие, омерзительные соски — держа при этом в вытянутой руке те же самые, но вроде как синтетические, соски, привязанные за ниточку, с болтающимися под ними почему-то тремя парами смутно прорисованных, но с отчетливыми промежностями, кривых женских ножек. Гуляй, Вася, и ндраву моему не препятствуй. В сущности, это то же самое, сказал, я помню, П. Д., показывая своей по-прежнему плохо привинченною рукою на стены и потолок — и затем на выставленные «объекты». Плоды одного дерева, порождения одного духа… Я ответил, я помню, показывая, в свою очередь, на бабу и тушу, что здесь господствует разрушение, а там была все же некая воля к созиданию, к построению вавилонской башни, прекрасного нового мира. Это две стороны одной медали, простейшая диалектика, которую не можете вы не понимать, сказал он. Соцреализм, или вот — национал-соцреализм, так же относится к авангарду, как сталинизм относится к революции. Как сталинизм одновременно продолжает и предает революцию, так соцреализм одновременно вырастает из авангарда и уничтожает его. А вот из этого что же, по-вашему, вырастет? спросил я, вновь показывая на тушу и бабу. А из этого уже ничего, конечно, не вырастет, это уже остатки, ошметки, подражания подражаниям, отрыжка погибшего времени. Я знаю, что вы сейчас скажете! Вы скажете, что все сложнее… Скажу, сказал я, конечно. Что дело не сводится к этикеткам, что в каждом конкретном случае надо смотреть внимательней и судить осторожней, что переходы тонки и многообразны и что нельзя весь двадцатый век грести под одну гребенку, будь то даже гребень Лорелеи, достояние садовника и палача. Все это я и сам вам скажу, сказал он. А все-таки, поверьте мне, ничего уже никогда не вырастет из этих отбросов. Пойдемте, Макушинский, отсюда.