Лабиринт Два: Остается одно: Произвол - Виктор Ерофеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В «Падении» Камю стремился осмыслить свою полемику с Сартром, но удержался от того, чтобы создать карикатурный образ своего бывшего друга. В главном герое повести, кающемся левом парижском адвокате, Камю создал обобщенный образ стиля жизни и мысли целого круга людей, в котором есть место и Сартру, и самому Камю.
Автор повести показал двойное дно альтруизма. В нем больше нет веры ни в торжество абсурда («Посторонний»), ни в торжество солидарности («Чума»): в нем живет главным образом смятение, и это предопределило драматизм произведения.
Каким смыслом обладает покаяние Кламанса, главного героя «Падения»? Оно результат раскрытия внутреннего самообмана, результат прозрения. Кламанс искренне верил в свою гуманность. Он с истинным жаром защищал в суде сирот и вдов, любил переводить через улицу слепых и подписывать декларации протеста. Если бы не слишком большая слабость к женщинам, он мог бы даже порассуждать о собственной «святости». Но с течением времени Кламанс обнаружил, что гуманность прежде всего идет на ублажение его прихотей.
Он был поражен открытием. Его реакция поначалу была беспорядочной. Он принялся стращать атеистов Богом, а среди либералов восхвалял полицию.
«Я хотел разломать красивый манекен, — объясняет Кламанс, — каким я повсюду выступал, и показать всем, чем набито его нутро».
Обнаружив «двуликость человеческой природы», Кламанс начинает осознавать лживость окружающих. Словно заимствуя категорию «серьезности» из словаря «Бытие и ничто» Сартра, он утверждает:
«Я никогда не верил, что дела, заполняющие человеческую жизнь, — это нечто серьезное. В чем состоит действительно «серьезное», я не знал, но то, что я видел вокруг, казалось мне просто игрой — то забавной, то надоедливой и скучной».
Не желая более лгать и другим, Кламанс оставляет адвокатскую деятельность и отправляется в Амстердам, где, уйдя в подполье кабаков (он своеобразный «человек из подполья»), становится ловцом человеческих душ. Он кается в прошлых прегрешениях, но в покаянии слышатся все сильнее посторонние нотки, как в музыкальной пьеске Лямшина (из «Бесов»), где «Марсельеза» постепенно превращается в пошленький вальсок.
«Я продолжаю любить самого себя, — признается Кламанс, — и пользоваться другими».
В этом положении он «обрел счастье». Правда, в глубине души он иногда сознает, что это не счастье, а скорее его суррогат, и «порой, но очень редко» он слышит «отдаленный смех», и его охватывает вновь сомнение. Но он знает, как поступить в таком случае. Нужно обрушить «на все живое и на весь мир» бремя собственного уродства, и все немедленно встанет на свое место. И хотя много лет по ночам в ушах Кламанса звучит его призыв к девушке-утопленнице кинуться еще раз в воду (он был однажды пассивным свидетелем самоубийства), чтобы у него возникла упущенная возможность спасти обоих, ее и себя, — однако он опасается, что будет пойман на слове и придется в самом деле прыгать, а «вода такая холодная!»
Оглядываясь на творчество Камю, можно сказать, что его мысль описала причудливую параболу. Начав с радикальной апологии абсурда, Камю затем восславил центростремительные силы человека, оказавшись не только свидетелем их роста в сознании современников, но и испытав их воздействие на собственном опыте. Однако в дальнейшем его философские открытия не способствовали оптимистическому видению мира: он скептически стал относиться к бескорыстности альтруистических устремлений человека и был вынужден если не отступить назад, к абсурду, то по крайней мере отступиться от тех радужных надежд, которые он возлагал на человека в «Чуме». Это не означает, что Камю разочаровался в духовных силах человека и «Падение» явилось окончательным приговором. Камю дорожил понятием человеческого достоинства и инстинктивно оберегал его как в самый «абсурдный» свой период, так и в годы, предшествовавшие смерти. Но Камю не мог найти противоядия, как сказал бы Толстой, «сумасшествию эгоизма».
1972 год Виктор Ерофеев
Морфология русского народного секса
заветные сказки
1. Жидкая ментальностьВ своем замечательном исследовании русской волшебной сказки В.Пропп сосредоточился на формальных элементах ее состава. Он обнаружил основные матрицы, пружины действия, распределил функции по действующим лицам, сгруппировал мотивации героев. За гранью анализа остался содержательный аспект, который одновременно моделировал русскую ментальность и сам же был ею моделирован. В сущности, то же самое происходит с любой национальной словесностью, фольклорной и авторской.
Тип Ивана-дурака говорит о русском сознании не меньше, если не больше, чем князь Мышкин. Устойчивые структуры ценностей и поведенческие модели в каком-то смысле столь же однотипны, сколь и формальный состав сказки, найденный Проппом.
Заветные сказки, собранные А.Афанасьевым[139] (по некоторым сведениям, он передал их Герцену во время своей поездки в Западную Европу в 1860 г.), представляют собой группу сказок, которые выделяются по содержательному принципу. Основной особенностью заветной сказки является то, что она говорит о том, о чем русская культура молчит фактически до сих пор. Иными словами, она входит в зону культурно неартикулированной речи и остается там одна со всеми своими трудностями. Она обращена к половой сфере русского народного сознания и подсознания. Предтеча современного анекдота, она точно регистрирует законы, по которым живет половой мир.
Если волшебная сказка — страшная сказка, то заветная сказка — смешная и редко когда волшебная. Смех порождается неадекватным поведением персонажей. Если у волшебной сказки много желаний, то у заветной сказки желание единственное — эротическое. С одной стороны, именно поэтому ее несколько легче анализировать, но, с другой — она действительно более заветная, в том смысле, что имеет дело с бессознательным и сама себя до дна не просвечивает, сохраняя некоторую принципиальную темноту.
Заветная сказка есть сказка исполнения желания, по своему составу она представляет собой движение от желания к его исполнению. Исполнение желания — положительный итог сказки, который уготован только герою. Точнее сказать, герой (с точки зрения сказочника) предопределяет положительный результат и одновременно утверждается в своей роли (для слушателя/читателя) благодаря достигнутому результату. В функциональном отношении ему противостоят ложный герой, который заявляет о своем желании, но его желание не исполняется, а также жертва, которая терпит (страдает) от исполнения героем своего желания. Заветная сказка фактически исключает возможность исполнения желания обеими сторонами, по взаимному согласию, а следовательно, фатально нуждается в жертве, которой в ряде случаев оказывается и ложный герой.
Заветная сказка — как правило, крестьянская сказка, действие которой развивается в лоне крестьянского быта и крестьянской культуры со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Кроме того, заветная сказка по преимуществу является мужской сказкой, в которой преобладает мужской взгляд на вещи; она рассматривает мужчину в качестве субъекта, оставляя женщине роль объекта.
В отличие от волшебной сказки, заветная сказка не имеет многочисленных шедевров, но за редким исключением обладает энергией стремительного, лаконичного и прямолинейного повествования. Она широко пользуется матом для определения половых органов и действий своих персонажей, а также для их характеристики; помимо этого, она (но в несколько меньшей мере) «ругается по-соромски» (матом), то есть использует мат метафорически или в качестве эмоционально выраженных междометий. Матом пользуются все персонажи сказки, независимо от возраста и половой принадлежности, никто из них не видит в нем ничего предосудительного, грубого, неприличного (хотя герои понимают силу матерного слова: «Экое словечко сбухал!» — говорит теща (62) о зяте, употребившем слово пизда). И если девки в сказке матерятся отчаянно, то это означает только одно: сказка на то и сказка, чтобы в иносказательной форме повествовать о реальности.
Сказка, в том числе и заветная, есть жидкая ментальность, то есть такая ментальность, которая разлита в повествовании в неосознанном для себя виде.
Как устроен половой мир русской заветной сказки? Это весьма жесткая структура. Мне хочется определить не состав сказки (как у В.Проппа, это попутно), а морфологию русского народного секса (по заветной сказке). Хочется также определить идейную позицию сказителя/повествователя/сказочника.
В общем, нравы простые. На еблю смотрят просто — никто не бежит к пруду топиться (от Карамзина до Арцыбашева обесчещенные девушки русской литературы выбирают пруд). Нередко это похоже на сделку: