Лабиринт Два: Остается одно: Произвол - Виктор Ерофеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Первоначально Панлю предстает перед читателем в довольно отталкивающем виде проповедника, который чуть ли не ликует по поводу эпидемии. В ней он усматривает божью кару за грехи оранцев. Панлю хочет использовать страх своих прихожан для укрепления их ослабевшей и тусклой веры. Резкость интонаций первой проповеди Панлю, доходящей порой до гротеска, выявляет неприязненное отношение к ней со стороны автора, что можно рассматривать как негативную реакцию Камю на политическую ориентацию французской католической церкви времен оккупации. Однако проповедь Панлю, какой бы гротескной она ни была, не перерастает у Камю в косвенный приговор христианству. Анализируя проповедь, доктор определяет ее скорее как плод абстрактного, кабинетного мышления: «Панлю — кабинетный ученый. Он видел недостаточно смертей и потому вещает от имени истины».
Но «христиане лучше, чем кажется на первый взгляд», — утверждает Рье, поскольку, по его мнению, «любой сельский попик, который отпускает грехи своим прихожанам и слышит последний стон умирающего, думает так же, как я. Он прежде всего попытается помочь беде, а уже потом будет доказывать ее благодетельные свойства».
Ход трагических событий «очеловечил» Панлю. Вместе с Тарру он участвовал в деятельности санитарных дружин, вместе с Рье страдал у постели умирающего в мучительной агонии мальчика. После этой трагедии в душе Панлю что-то надломилось.
Судя по первоначальному варианту романа, Камю приводил Панлю, заболевшего чумой, к религиозной катастрофе. После смерти «его лицо выражало… нечто противоположное безмятежности».
В окончательном варианте Камю сохраняет Панлю веру, и священник умер, держа распятие в руках, однако автор не допустил надежды на трансцендентное бытие: смерть принесла с собой лишь нейтральную пустоту: «Взгляд его ничего не выражал».
Рассуждая о санитарных бригадах, доктор стремится представить их как нечто нормальное, а не исключительное, ибо он не разделяет мнение тех, кто полагает, будто добрые поступки встречаются реже злобы и равнодушия.
«Зло, существующее в мире, — полагает доктор Рье, — почти всегда результат невежества, и любая добрая воля может принести столько же ущерба, что и злая, если только эта добрая воля недостаточно просвещена. Люди — они скорее хорошие, чем плохие, и, в сущности, не в этом дело. Но они в той или иной степени пребывают в неведении, и это-то зовется добродетелью или пороком, причем самым страшным пороком является неведение, считающее, что ему все ведомо, и разрешающее себе посему убивать».
В этом рассуждении, идущем в русле сократовской традиции, есть, несомненно, недооценка злой воли, сознательно попирающей добро. Недооценивая злую волю, Рье разворачивает оптимистическую перспективу борьбы со злом (естественно, в тех пределах, в каких «порядок вещей, — по словам самого Рье, — определяется смертью»), и это отразилось на характере повествования в хронике.
Однако в конце романа возникает экзистенциальная тема человеческого бессилия навсегда искоренить зло. Рье несколько высокопарно, духе самого автора-моралиста, думает о том, что «любая радость находится под угрозой», ибо «микроб чумы никогда не умирает, никогда не исчезает, что она может десятилетиями спать где-нибудь в завитушках мебели или в стопке белья… и что, возможно, придет на горе и в поучение людям такой день, когда чума пробудит крыс и пошлет их околевать на улицы счастливого города».
Финал «Чумы», безусловно, связан у Камю с его размышлениями о Достоевском.
«Я познакомился с его творчеством, — писал он в 1955 году, — в двадцать лет, и то потрясение, которое я испытал при этом, продолжается до сих пор, вот уже новые двадцать лет».
Камю утверждал, что «без Достоевского французская литература XX века не была бы такой, какой она является в действительности».
Без Достоевского и — Камю не был бы Камю. Но это не означает «сыновнего» пиетета перед Достоевским. Если чтение Достоевского повлияло на характер философии Камю, то и философия Камю предопределила его прочтение Достоевского.
В 30-е годы, вынашивая философию абсурда, Камю видел Достоевского под знаком абсурдизма. Впоследствии в результате эволюции во взглядах Камю знак был изменен: Достоевский отныне олицетворял собой «противление современному нигилизму».
Если обратиться к главе «Кириллов» из «Мифа о Сизифе», то трудно представить себе более последовательного, чем автор эссе, сторонника этого чуть ли не самого непоследовательного из героев Достоевского. Прежде всего Камю привлекает смелость метафизического «преступления» инженера из «Бесов» и то оружие, с помощью которого Кириллов осуществляет его, — своеволие. Камю волнуют последствия «преступления»: «Для Кириллова, как и для Ницше, — пишет он, — убить Бога значит самому стать богом».
Словно опасаясь, что читатель примет Кириллова за сумасшедшего, страдающего манией величия, Камю замечает: «От сверхчеловека у него лишь логика и навязчивая идея, все остальное — от человека».
Он не сумасшедший, настаивает Камю, иначе сумасшедшим нужно признать самого Достоевского. Камю присваивает Кириллову титул «абсурдного героя» — высшая награда в устах теоретика абсурда. Но Камю ни на минуту не забывает о том, что в отличие от ортодоксального «абсурдиста» Кириллов кончает с собой. Правда, Камю готов найти этому оправдание.
«Зачем нужно убивать себя, — спрашивает писатель, — уходить из этого мира после того, как достигнута свобода?» — и, отвечая на свой вопрос, он с энтузиазмом развивает идею Кириллова: люди еще не понимают, что Бог свергнут, что они цари. Их нужно направить, повести за собой.
«Кириллов, следовательно, должен убить себя из-за любви к человечеству. Он должен показать своим братьям тернистый, но царственный путь, на который он вступит первым. Это педагогическое самоубийство».
Апология «педагогического самоубийства» и его последствий для человечества составляет центр рассуждений Камю о Достоевском. Но, на мой взгляд, такое «педагогическое самоубийство» просто не состоялось.
Достоевский предвидел религию «сверхчеловека» и ее последствия; еще Раскольников открыл их в вещем бреду, лежа на койке каторжной больницы. В «Бесах» Достоевский не только оспаривал идею человекобожества, но и сознательно компрометировал ее путем компрометации ее носителя. Идеи Кириллова коверкает его косноязычие. Мысли его сбивчивы, противоречивы (тяжелы роды идеи «сверхчеловека», впоследствии развитой Ницше). Даже лицо у Кириллова (знак авторского отношения) — с «грязноватым» оттенком. Но Достоевский «загрязнил» и саму идею Кириллова — его связью с организацией Петра Верховенского. Достоевский нашел уязвимое место в философии своего героя, его ахиллесову пяту: отсутствие устойчивых нравственных критериев, замененных на «все хорошо».
Кириллов подготавливает самоубийство, вот его цель: «Я убиваю себя, — провозглашает инженер, — чтобы показать непокорность и новую страшную свободу свою», — и в то же время он соглашается подписать свое предсмертное письмо, в котором нет даже намека на содержание его любимой идеи. Самоубийство объяснено самым банальным образом, целиком режиссируется Верховенеким:
«Убиваю же сам себя сегодня из револьвера не потому, что раскаиваюсь (в якобы совершенном им убийстве Шатова. — В.Е.) и вас боюсь, а потому что имел за границей намерение прекратить свою жизнь».
Выведя дрожащей рукой под диктовку Верховенского это заявление, Кириллов воскликнул: «Только?» И действительно, разве таким должно быть предсмертное письмо создателя негативной метафизики? Но мало того! Кириллов еще рвется подписать свое письмо как можно более по-дурацки, да в довершение ко всему хочет рожу пририсовать с высунутым языком… Выстрел Кириллова не мог разбудить людей, о чем сокрушается Камю, он мог их разве что озадачить.
Под пером автора «Мифа о Сизифе» философия Кириллова обрела завершенность, которой ей не хватало в романе, но которую она была вправе иметь. Славословя Кириллова, Камю, сам того не подозревая, оттенил негативное отношение Достоевского к Кириллову.
По мнению Камю, самоубийство Кириллова символически освободило Ставрогина и Ивана Карамазова — они стали царями:
«Ставрогин, — пишет Камю, — ведет «ироническую» жизнь, всем достаточно известно какую. Он стремится окружить себя ненавистью. И, однако, ключ к разгадке этого героя содержится в его прощальном письме: «Я не мог ничего ненавидеть». Он царь безразличия. Иван — такой же царь, ибо он не хочет отказать разуму в его королевской власти. Тем, кто вместе с братом доказывает своей жизнью необходимость смирения для возможности веры, он мог бы ответить, что такое условие унизительно. Его девиз — «все позволено» с нюансом необходимой грусти. Разумеется, как и знаменитейший из богоубийц, Ницше, он кончает сумасшествием. Но это риск, на который стоит идти, и перед лицом трагических финалов движение абсурдного разума имеет право спросить: «Ну, и что это доказывает?»»