Бильярд в половине десятого - Генрих Белль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она кричала, плакала и пыталась обнять меня, но я держала у груди нож острием вперед; она говорила о гимназиях и университетах, кричала и плакала, но я выбежала через черный ход в сад, а потом в поле, прибежала к священнику и рассказала ему все. Он сказал: "Она твоя мать, а родительские права есть родительские права; пока ты не станешь совершеннолетней, право на ее стороне; дело скверное". Я возразила ему: "Разве она не потеряла это право, когда играла в игру под названием "он так велел."?" Священник ответил: "Ты хитрое создание, запомни этот довод хорошенько". Я запомнила этот довод и без конца приводила его, когда они начинали говорить о голосе крови. "Я не слышу голоса крови, – повторяла я, – совершенно не слышу". Они удивлялись. "Но ведь это невозможно, подобный цинизм противоестествен". – "Нет, – говорила я, – "он так велел" – вот что противоестественно". Они отвечали: "Но ведь это случилось уже больше десяти лет назад, и твоя мать раскаивается в своем поступке". Я говорила: "Есть поступки, которые нельзя искупить даже раскаянием". "Неужели ты хочешь быть неумолимей самого господа бога, который судит нас?" – спросила она. "Я не бог, – ответила я, – и не могу быть такой милосердной, как он". Меня оставили у моих родителей. Но одному я не сумела помешать: отныне меня зовут не Марианна Шмитц, а Марианна Дросте. У меня было такое чувство, словно мне что-то вырезали… Я все еще вспоминаю своего маленького братика, которого заставили играть в игру под названием "он так велел", – тихо прибавила она. – Ты по-прежнему считаешь, что бывают более страшные истории, такие, что их нельзя даже рассказать?
– Нет, нет, – сказал Йозеф, – Марианна Шмитц, я все тебе расскажу.
Марианна отняла руку от его глаз, он выпрямился и посмотрел на нее; она старалась не улыбаться.
– Такого ужаса твой отец не сделал бы, – сказала она.
– Да, – согласился он, – такого ужаса он не сделал бы, хотя все же сделал нечто ужасное.
– Пошли, – сказала она, – расскажешь мне в машине, скоро уже пять часов, им придется нас ждать; если бы у меня был дедушка, я бы не заставляла его ждать, а если бы у меня был такой дедушка, как у тебя, я бы для него ничего не пожалела.
– А для моего отца? – спросил Йозеф.
– Его я пока не знаю, – ответила Марианна, – пошли. И не трусь, расскажи ему все при первом же удобном случае. Пошли.
Она заставила его встать, и, когда они сели в машину, он, как и раньше, положил ей руку на плечо.
9
Молодой банковский служащий бросил на Шреллу сочувственный взгляд, когда тот пододвинул к нему по мраморной доске пять английских шиллингов и тридцать бельгийских франков.
– И это все?
– Да, все, – сказал Шрелла.
Служащий взялся за арифмометр и с неудовольствием покрутил ручку, ручка вращалась так недолго, что уже в этом, казалось, было что-то унизительное для Шреллы; служащий быстро написал несколько цифр на бланке и подвинул к Шрелле пятимарковую бумажку, четыре монетки по десять пфеннигов и три по одному.
– Следующий, прошу вас.
– Не можете ли вы сказать, как проехать в Блессенфельд? – тихо спросил Шрелла. – Вы не знаете, туда все еще ходит одиннадцатый номер?
– Ходит ли одиннадцатый номер в Блессенфельд? Но ведь я не справочное бюро, – сказал молодой служащий, – впрочем, я, право, не знаю.
– Спасибо. – Шрелла сунул деньги в карман и отошел, пропустив к окошку какого-то господина, который положил на мраморную доску пачку швейцарских франков; уходя, Шрелла слышал, как ручка арифмометра начала почтительно вращаться, совершая оборот за оборотом. Пренебрежение, облеченное в вежливую форму, действует сильнее всего, подумал Шрелла.
Зал ожидания на вокзале. Лето. Солнце. Веселые лица. Конец недели. Бои из отеля тащат чемоданы на перрон; молодая женщина стоит, высоко подняв табличку с надписью: "Отъезжающие в Лурд, собирайтесь здесь". Газетчики… цветочные киоски… Девушки и юноши с пестрыми купальными полотенцами под мышкой.
Шрелла перешел вокзальную площадь, остановился на островке для пешеходов и начал изучать трамвайные маршруты: одиннадцатый номер все еще ходил в Блессенфельд; сейчас он стоит у светофора, между отелем "Принц Генрих" и боковым приделом Святого Северина; а вот он подошел к остановке; все пассажиры постепенно выходят. Шрелла стал в очередь, выстроившуюся перед загородкой кондуктора, заплатил за проезд, сел, снял шляпу, провел платком по потному лбу и вытер стекла очков; пока трамвай трогался, он тщетно ждал, что в нем пробудятся какие-то чувства, но чувства так и не пробудились; гимназистом он тысячи раз ездил на одиннадцатом номере; пальцы его попутчиков были измазаны чернилами, мальчишки без умолку болтали о всяких пустяках, и это всегда действовало ему на нервы; они говорили о сечении шара, об ирреалисе и плюсквамперфекте, о бороде Барбароссы, которая проросла через стол; болтали о "Коварстве и любви", о Ливии и об Овидии в зеленовато-сером картонном переплете; чем дальше трамвай уходил от центра, тем тише становилась болтовня; те, кто рассуждал с наибольшим апломбом, сходили в центре и растекались по широким сумрачным улицам, застроенным солидными домами; те, кто говорил несколько менее уверенно, сходили в новых районах и разбредались по более узким улицам с менее солидными домами; в трамвае оставалось всего лишь два-три гимназиста, ехавших в Блессенфельд, где были самые несолидные дома; когда трамвай, покачиваясь, подъезжал к конечной остановке, минуя огороды и гравийные карьеры, разговор входил в нормальное русло.
– Твой отец тоже бастует? У Грессигмана дают сейчас уже четыре с половиной процента скидки.
– Маргарин подешевел на пять пфеннигов.
Около парка, где летом всю зелень быстро вытаптывали, где песок вокруг небольших прудов был изрыт тысячами детских ножек и густо усеян мусором – клочками бумаги и осколками бутылок, на углу Груффельштрассе, где склады старьевщиков все снова и снова наполнялись железным ломом и тряпками, бумагой и бутылками, открылся жалкий ларек с лимонадом: тощий безработный решил попытать счастья в торговле; за короткое время он разжирел, отделал свою будку стеклом и нержавеющей сталью, оборудовал блестящие автоматы и, нажравшись пфеннигов, стал барином, хотя ему все еще приходилось время от времени сбавлять цену за стакан лимонада на два пфеннига, с опаской предупреждая клиента:
– Только больше никому не говори.
Одиннадцатый номер, покачиваясь из стороны в сторону, проехал по центру, а потом начал приближаться к Блессенфельду, минуя огороды и гравийные карьеры, но чувства так и не пробудились в Шрелле; тысячи раз Шрелла слышал названия этих остановок: Буассерештрассе, Северный парк, Блесский вокзал, Внутреннее кольцо; но в этот солнечный день, когда почти пустой трамвай подъезжал к конечной остановке, все названия казались ему незнакомыми, как будто их произносили во сне, и сон этот видел не он, а другой человек, тщетно пытавшийся рассказать ему об увиденном; теперь названия остановок звучали, как вопли о помощи, доносившиеся из густого тумана.
Там, на углу Парковой улицы и Внутреннего кольца, стояла будочка, где мать попыталась было торговать жареной рыбой, но потерпела неудачу из-за своего чересчур мягкого сердца:
– Я не могу отказать голодным ребятишкам в кусочке рыбы, ведь они видят, как я ее жарю.
Отец отвечал:
– Ну конечно, ты не можешь, но нам придется закрыть лавочку, мы потеряли кредит, разорились, торговцы больше не отпускают нам товара.
Пока кусок рыбного филе, обвалянный в сухарях, жарился в кипящем масле, мать накладывала на картонную тарелочку две-три ложки картофельного салата; сострадая, сердце матери твердым не оставалось; из ее голубых глаз катились слезы; соседки шептали друг другу: "Она выплачет себе всю душу". Мать перестала есть и пить, из пышной, цветущей женщины она превратилась в худосочную бледную немочь; от пригожей буфетчицы из привокзального буфета – общей любимицы – осталась только тень; целыми днями она бормотала: "О господи! О господи!" – и перелистывала истрепанные страницы сектантских молитвенников, возвещавших о светопреставлении; на пыльных улицах развевались красные флаги, и в то же время там проносили плакаты с портретами Гинденбурга; то и дело слышались крики и выстрелы; вспыхивали драки; пели фанфары и гремел барабан. В гробу мать казалась совсем девочкой – такая она была маленькая и худая; ее похоронили на кладбище для бедняков, на могиле посадили астры и поставили тонкий деревянный крест с надписью: "Эдит Шрелла, 1896-1932"; мать выплакала себе всю душу, а потом ее плоть смешалась с землей на Северном кладбище.
– Конечная остановка, – объявил кондуктор, вылезая из-за своей загородки и закуривая окурок сигареты. – Дальше мы, к сожалению, не поедем, – добавил он, проходя вперед.
– Спасибо.
Тысячи раз он садился в трамвай и выходил из него на этом месте… конечная остановка одиннадцатого номера… где-то здесь, между ямами, вырытыми землечерпалкой, и бараками, обрывались ржавые рельсы, которые проложили тридцать лет назад, намереваясь удлинить трамвайную линию; а вот и ларек с лимонадом: нержавеющая сталь, стеклянные сифоны, блестящие автоматы, аккуратно разложенные плитки шоколада.