Дягимай - Йонас Авижюс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Садись, — прошептал Теофилюс, показывая слабеющей рукой на табурет, черневший у кровати.
Даниелюс послушно сел.
— Наверное, дядя, вы все знаете — такое нельзя утаить, однако мой долг еще раз об этом напомнить, — снова заговорил Даниелюс, не видя вокруг ничего, кроме ожившего лица больного, на котором отразилось нетерпеливое ожидание скорого освобождения и равнодушие к тем, кто остается. — Я виноват перед вами… Очень виноват. В самом деле странно: любишь и уважаешь человека, а потом, когда ему тяжко в жизни, отворачиваешься от него. Теперь у меня в голове не укладывается, как же так могло случиться. Нет, никогда я себе не прощу. А вы, дядя, можете ли вы меня понять и простить? Не оправдать, а только понять и простить? — Даниелюс горячими, подрагивавшими от волнения пальцами прикоснулся к руке Теофилюса Гириниса. — Я должен был попросить у вас прощения раньше. И хотел попросить. Но не отваживался. Стыдно было… Каждый человек стыдится своей минутной слабости.
— Но не у каждого хватает смелости ее признать, — тихо и четко произнес старик, слегка отдернув свою влажную, холодную руку.
— Вы всегда были добры ко мне, — прошептал Даниелюс, наклоняясь к больному. — Если бы я и не попросил у вас прощения, вы бы все равно меня простили, хотя и осудили бы, вспомнив обиду. Но я хочу, чтобы вы меня поняли.
Снисходительная улыбка улетучилась с лица старика. Зрачки были расширены, взгляд трезвый, сосредоточенный. Слабым, но внятным голосом, изредка переводя дух, он молвил:
— Святой Петр тоже отрекся от Христа, и все-таки тот не отказался от своих слов, которые сказал раньше: Петр, ты как утес, и на этом утесе я воздвигну храм.
— Ты понял, дядя Теофилюс, почему я тогда так поступил? — спросил Даниелюс, нагнувшись к больному так близко, что почувствовал на своем лице прохладное дыхание умирающего.
— Без понимания нет прощения… — просипел старик, бессильно сжав пальцы Даниелюса.
«Есть, — подумал Даниелюс. — Кое-кому нравится прощать. Прощая, такие люди как бы приносят жертву. Но вы же не такой, дядя, не такой?..»
На прощание он поцеловал дядю Теофилюса в остывающий лоб. Хотелось поцеловать и руку, но он устыдился присутствующих. Словно этот поцелуй мог бы унизить его больше, чем только что прозвучавшее извинение. (Позже он не раз будет возвращаться к этой сцене и терзать себя за то, что поступил лицемерно, не послушался внутреннего голоса.)
Вернувшись с Юргитой в Дягимай, он узнал, что заходила Фима. Вроде бы просто так, мимоездом, посмотреть на житье-бытье бывшей родни. Однако никто не сомневался, что у нее была одна забота — увидеть Даниелюса и его «новую», а может быть, выкинуть какое-нибудь коленце.
И вот Фима в вагоне… «А может, это не она, может, только голос похож?» Даниелюс подскакивает, задвигает дверь купе. Снова летят мимо закутанные в облезлый снежный кожушок поля, и душу захлестывает какая-то смутная печаль, и даже мысли о Юргите не в состоянии ее осилить. Она сейчас сидит в редакции… Нет, наверное, уехала вместе с делегацией из Дягимай в Лаукуву, где состоится торжественное подписание договора о соцсоревновании между двумя колхозами. Районная газета отвела этому событию целую полосу. Юргита не любит писать на такие темы — ей больше по душе вопросы культуры, — но раз отвели полосу, она ее подготовит добросовестно.
Стучит открываемая дверь купе. Снова закрывается. Шелест одежды, шмыганье носом.
— Привет, Даниил Йонович! — раздается пронзительное сопрано.
— Привет, Ефимья Никитична, — отвечает Даниелюс, не поворачивая головы.
— Едете, Даниил Йонович?
— Еду.
— И я еду.
— Вот и хорошо, поезжайте, Ефимья Никитична.
— Фу, какой вы невежливый, Даниил Йонович. Хоть бы спросили, куда еду. Неужто совсем не интересно, как бывшая жена живет?
— Совсем, Ефимья Никитична.
— Так, может быть, детишками поинтересуетесь. Когда-то, насколько помнится, вы очень заботились об их будущем.
— Я и сейчас неравнодушен к ним, как вам известно. Навещаю, помогаю чем могу.
— Навещаете? Ха, ха, ха! Раз в году, если не реже. Отец! Если и подбрасываешь грош-другой, думаешь, этого хватает?
— Я посылаю столько, сколько положено, — отрубает Даниелюс, понизив голос. — Нельзя ли чуть потише: на верхней полке человек спит, еще разбудим.
— Пусть себе спит, кто спит. — Фима прыскает, садится напротив Даниелюса. — Ты что, боишься, чтобы другие не узнали, чем ты хочешь ублажить свою совесть? Алиментами! Погубил лучшие годы моей жизни и оставил одну. Кому я теперь такая нужна? Разве деньгами отплатишь за обиду? И разве эти деньги для меня? Твоих детей одевать и кормить надо. Что и говорить, жестоко ты со мной обошелся, Даниил! Никто, даже преступник, так не поступил бы со своей женщиной.
— Я уже это слышал. И не раз, — говорит Даниелюс, вперив глаза в окно. — Что ж, обидел я тебя, признаюсь. Но не по злой воле, а потому, что жизнь так судила. Нет, Фима, никогда ты не была мне близким человеком, сама знаешь. И я тебе тоже. Наш брак был жуткой ошибкой, и ее рано или поздно надо было исправить.
— Исправить! — Фима принимается кашлять, поперхнувшись его словами. На круглом лице — желчная улыбка, под которой столько ненависти, что невмоготу. — Думаешь, ты бросил бы меня, если бы не эта… стерва? Она тебя чем-то приворожила, эта ведьма, вот ты и пустился вдогонку.
— Не ругайся!
— Ни совести, ни чувства долга. Ой, Даниил, кто бы мог поверить, кто бы мог поверить…
Даниелюс вдруг поворачивает голову и смотрит на Фиму с таким гневом, что та съеживается.
— В это поверить мог каждый, кто любит. Только, конечно, не вы, Ефимья Никитична. Да, только не вы, ибо в своей жизни никого не любили.
— Я никого не любила? — Фима сидит сгорбившись, закрыв ладонями глаза, словно силится что-то вспомнить. Наконец вспомнила: — А ты? Разве я тебя не любила, Даниил?
Даниелюс кривит в горестной улыбке рот.
— Видно, любила, если за пятнадцать лет даже не научилась мое имя выговаривать…
— Стану я из-за вас… таких, язык ломать…
— Мы оба не любили друг друга и не старались полюбить. Сидели на вокзале, каждый ждал своего поезда и гадал: придет не придет, придет не придет… Пришел мой, я сел и уехал. Дождись ты первая своего, ты тоже села бы и уехала.
— Нет! Я порядочная женщина… — выдыхает Фима. — Нечего искать причину там, где ее нет. Ты просто-напросто распутник, вот и все. Да и возраст у тебя такой, недаром говорят: седина в бороду — бес в ребро. Я для тебя, видно, стала слишком стара, не волную тебя, потому и вцепился в юбку тридцатилетней. Но не долго она будет благоухать, увидишь! Знаем мы таких охотниц до чужих мужей… Любовь! Ха, ха, ха! Тоже мне молодец-красавец… Она на твое положение позарилась, дурень! Ну, высосет, как паук муху, и к другой жертве кинется. Неужели ты ее до сих пор не раскусил, Даниил?
Даниелюсу уже невмоготу от этих слов. Он встает и обращается к попутчику, заерзавшему на верхней полке.
— Извините, что разбудили, — говорит он, поворачивается к окну и ждет, пока уйдет Фима.
Но она и не собирается уходить. Между тем попутчик-соня ловко спрыгивает в помятых брюках со своей полки и, накинув пиджак, отправляется в коридор покурить, старательно прикрыв двери купе.
— «Извините»… «разбудили»… — передразнивает Фима Даниелюса. — Чего тут извиняться, тоже мне граф! Можно подумать, что ты безбилетник, что не имеешь права среди бела дня с женщиной поговорить. Каким был размазней, таким и остался. Да, настоящим мужчиной ты никогда и не был. Все только «простите», «извините», «не буду мешать»… С людьми надо по-людски говорить, а не сюсюкать. Ведь мы с тобой не в больничной палате…
Даниелюс молчит, впившись взглядом в окно. Лучше всего выйти в коридор, но Фима не выпустит его, это уж ясно как дважды два: слишком хорошо он ее знает. Поэтому разумнее подождать, пока она выместит на нем всю злость, — ведь это он повинен во всех ее несчастьях.
Но и у Даниелюса терпение не железное.
— Не понимаю, чего вы от меня хотите, Ефимья Никитична? — выпаливает он, чувствуя, что Фима не скоро уймется. — Ведь я для вас теперь совершенно посторонний человек, как, впрочем, и вы для меня. Так что для взаимных претензий, как говорится, нет никаких оснований. Встретились, поздоровались, как бывшие знакомые, и разошлись в разные стороны.
Фима некоторое время молчит, поджав губы, которые вдруг стали похожи на тонкую, розовую, едва различимую нитку. Затем глубоко вздыхает, качает головой, как бы подчеркивая свою озабоченность его судьбой. Удивительная способность молниеносно менять настроение!
— Не понимаете, чего я от вас хочу, Даниил Йонович? — спрашивает она приглушенным голосом, и ее удивлению, смирению, благородству нет конца. — Какое другое желание может быть у женщины, прожившей лучшие годы с любимым мужчиной, если не желание видеть его счастливым? Я рада, Даниил, что ты счастлив с этой вертихвосткой, я завидую, возмущаюсь, но радуюсь. Пусть она будет последняя из последних, но если тебе с этой стервой лучше, чем со мной, что ж, барахтайся на райском ложе, а я посижу у входа в пекло на опрокинутой бороне. Такова, видно, моя доля, ничего не попишешь… Но и твое будущее не из золота соткано. Как же ты слеп и глух, не видишь, что у тебя под носом деется! Ведь она, эта краля, обманывает тебя! Правда, за руку ее пока что никто не поймал, но сомнений нет. Ведь то, что ты у нее не первый, это правда, против нее не попрешь. Когда-то, будучи студенткой, таскалась с каким-то иностранцем, потом подцепила другого, женатого. Так что любительница по чужим гнездам елозить. И теперь она с этим женатиком встречается. Встречается, когда прилетает в Вильнюс. Ты, Даниил Йонович, кулаки не сжимай, есть люди, которые, не желая того, все примечают! А если ты до сих пор ничего не знаешь, то и неудивительно, ведь муж всегда последний узнает. Да еще такой, как ты, ведь твое положение не каждому позволит быть откровенным…