Падающий факел - Альгис Будрис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ах! – снова воскликнула она. – А вы совсем не так молоды, как показались мне.
И совсем уже смутившись, она прошептала:
– Тогда мне… в общем, мне показалось, что вы совсем еще мальчик …
Вот это его действительно сразило наповал. Как и все люди, он нес в себе собственный мысленный образ, который конечно же имел довольно приблизительное сходство с реальностью, но оказывал немалое влияние на его оценки собственных возможностей. К примеру, у него была привычка вспоминать лица, словно бы глядя на них снизу вверх. Привычка эта не имела никакого отношения к тому, что ростом он превосходил только половину встречных людей. Аналогично этому собственное лицо стояло перед его мысленным взором в виде карикатуры; огромные круглые уши и острые угловатые челюсти раза в полтора превосходили свои истинные пропорции, предоставляя ослабленному и бесхарактерному изображению носа, глаз и рта занимать оставшееся небольшое место. И не отметь он когда-то самого себя мысленно эдакой парой поразительных знаков различия, то вполне вероятно мог бы давно уже решиться отпустить усы, или завести трубочку, или как-то по особому зачесать волосы, или придумать что-то еще личное и отличительное – не просто из подражания остальным, а просто для более четкого самоосознания.
Но вот сейчас это сказала ему она – как ее, между прочим, зовут – миссис Леммон?
– Прошу прощения, как ваше имя? – спросил он.
– Что? Ах, да… я миссис Эвелин Леммон.
– Очень приятно.
Эта женщина только что сообщила ему, что по его ушам и нижней челюсти с подбородком она опознала в нем «не мальчика уже», за которого приняла его сначала – вот это действительно был шок. Конечно, если только сейчас на его лице не появилось нечто новое – тогда все понятно. Что-то такое, чего там не было, когда он смотрел на себя в зеркало в последний раз.
Так что же она увидела? Единственное, на что можно было грешить, это его гримаса, страшный оскал. Итак, именно этот оскал лишил его в глазах старушки отметин детскости. Но даже совсем маленькие дети иногда хмурятся и сердятся. Значит то, что появилось на его лице, не имеет никакого отношения к детям?
Конечно, это так. В этом есть смысл, и в этом все дело. Но тогда его открытие означает, что мужчина приобретает всеми узнаваемые отличия взрослого от ребенка только тогда, когда вдруг понимает, что все, что ему рассказывали об устройстве мира в детстве, на самом деле ложь. И именно такой вот гнев, замешанный на негодовании и крушении иллюзий, подстегнутый зудящей памятью обо всех глупостях, порожденных упомянутой ложью, и является тем, что, достигая лица человека и отображаясь на лице, придает ему условный признак того, что называется «мужественностью»? Неужели ярость и злость – в чистом виде, а не истолченные в ступке переживаний в порошок более мягких эмоций – и есть те негласные пароли для всех уходящих из сказочного мира детства? А жесткость и злоба – это то, что потом впитывается в нас для закрепления и сохранения мужских характерных отличий? Сверху все прикрывается маской поддельной учтивости, и готово дело. Спокойное внешние принятие мира таким, как он есть, а внутри тайные замаскированные никогда не заживающие раны, получаемые наверняка всеми и все время растравляемые обязательными периодическими выплесками затаенной тоски по чему-то лучшему, чем показное примирение и невинность?
Все это время, пока он думал, миссис Леммон молча смотрела на него. Он же не обращал на нее внимания, забыл. Из-за этого затянувшегося молчания, которое очевидно должно было закончиться произнесением каких-то решающих слов, старушка разволновалась и сделалась еще больше неуверенной.
– Могу я… могу я еще чем-то вам помочь?
– Что? А – нет, нет, ничего не нужно, – отозвался он задумчиво. У него не было еще никакого плана. И он был очень занят.
Какой-нибудь другой человек мог бы решить, что на этом все его дела, имеющие отношение только к самому себе, на этом закончились. По сути дела он должен был к этому моменту уже уяснить себе, что если мир таков как он есть, то ему лично ничего другого не остается, как успокоиться и постараться взять от мира столько, сколько в его силах, поскольку вряд ли у кого-нибудь здесь найдется время помогать ему в таком личном деле. Имелся и другой вариант, по которому он, решив, что уж если мир уродлив и неприятен, делает вывод, что несомненно где-то должна существовать злобная сила, свернувшая мир в свое время с изначального пути добра и чистоты. И после этого он мог либо отдаться делу уничтожения возможно большего числа мировых злобных сил, либо решить жить дальше, оставив все, как есть, но остерегаясь этих сил. Возможно, если бы он решил ждать, то вскоре был бы удален с арены мировых страстей этими самыми сверхчеловеческими силами, сметен ими и уничтожен или же подхвачен и унесен дальше неудержимым локомотивом истории. Мог он так же избрать и иной путь, вступив в ряды какой-либо из сторон, выражающей собой одну из этих сил, дабы путем возвышения в ее среде преодолеть ее и освободиться естественным путем.
Но ни на одном из этих путей Майкл останавливаться не стал. По сути дела, ни о чем таком он даже не думал. Любой человек, зашедший в своих рассуждениях так же далеко, как Майкл, не мог не увидеть всю претенциозность и дешевую мишуру мира, очевидно целенаправленно созданного таким. И по сути дела, от этого понимания Майкл Вайерман мог прямиком перейти к захватывающей дух и парализующей идее о том, что уж если он сумел забраться в своих рассуждениях в такие дебри, то вывод из этого может быть только один – он лучше своих собратьев (возможно совсем немного, но все же), поскольку те, если бы уразумели то же самое, что и он, наверняка уж начали бы строить свои жизни по-другому.
Но Майкл Вайерман не имел никаких оснований считать, что способен проникать взглядом в суть вещей дальше и глубже собратьев. Слишком многое в его жизни говорило как раз об обратном.
Сейчас он сделал вывод совершенно другой, а именно что если и все остальные кроме него способны понимать, что становление характера мужчины опирается на столь жалкие основы, то единственное объяснение тому, что мир до сих пор еще таков, как он есть, состоит в том, что понимание это приходит ко всем слишком поздно. Люди попадаются в ловушки многолетних привычек – в садняще-самоискалеченных, до предела суженных и огражденных жизней, которые они до сих пор вели – после этого конечно никакого разговора о возврате или же бегстве идти не может. Остается только топтание на месте, и «уже слишком поздно что-то менять», и возможности, потерянные прежде, чем их удается осознать, и слишком хорошо и удобно утоптанная неверная дорожка. Впереди остается совсем уже маленький кусок жизни, который хочется прожить с максимальным комфортом, пускай даже все вокруг идет вкривь и вкось – и одна лишь надежда на то, что надежда эта уже впитана детьми с молоком матери, что отпрыски уже набиты высоким идеализмом под завязку и что никакие потрясения и печали не смогут ударить по ним так, чтобы выбить эту дурь вон из башки.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});