Народ на войне - Софья Федорченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как прибрала та завирушка накопленное до последнего зернышка, стали и бабы волю любить.
Тихая такая девица, беленькая. Глаза красные, пухкие, а когда плачет, не видали. Есть ей нечего. Стирать на нас стала. Руки малые, слабые, портянки, бывало, никак не отожмет. Мы на то не обижались, жалеючи.
Я даривал — не берет, гордая. Говорит: «Не голодная». Я ж вижу — крохи в доме нет. Тут пошла она в клуб полы мыть. Я и говорю: «Идить за меня, барышня, все лучше жить будет». А она: «Мне,— говорит,— так лучше»,— и не пошла.
«Дайте,— просит,— даром хлеба кусочек, и чтобы не спать мне с вами».
Зашли мы к учительнице. Приветила, товарищами зовет и спрашивает про одного. Мы ей говорим, как и что, как его затомили у врагов и что помер. Она же как бы усмехается и к стенке отваливается. Мы до ней — померла.
Тряпьем закидала, сама сверху легла, дитя кормит. Те в каморку, под кровать лазят, а бабы не тронули. Ушли, вылез он, косточки размял, хлеба забрал, одежду какую,— пошел, не поспасибовал даже.
Глядь, меж городу и лесу барышня маячит в ботичках. Мы до ней, а она усмехается. «Чьи вы?» — спрашиваем. «Я,— говорит,— машинистка, в городе заскучала, буду я вам на машинке печатать». Подошло, машинку ей добыли, стала наши приказы печатать. Сама пишет, сама в город носит, подкидывает. Совсем клад, до того отчаянная. Ушла — да и засыпалась. Тоскуем по ней, до чего верная была машинисточка.
Я на вышку, слышу, ходит лесенка, шагают на смерть мою. И она с ними. Они — ей: «У тебя,— говорят,— здесь коммунист скрывается, признавайся, а то найдем — быть худу». Сорвалось во мне сердце, жду. А она твердо: «Нету,— говорит,— у меня никого». Полезли. Дрожит моя судьбинушка по лесенке, думаю, лучше самому головой вниз. Хочу упасть — не могу. Вдруг как пукнет орудие, ка-ак сыпанут они с лесенки грушами. «А кабы нашли?» — говорю бабочке. «Да,— говорит,— все едино с вами, чертями, не уцелеть...» Веселая.
Заболел я, сдали меня в хатку. Как на другую ночь слышу я беседу сердечную, под бум, под дзынь — враги пришли. Слышу, приказывает хозяин бабе. «Поди,— приказывает,— покличь их: хай нашего героя заберут, чтобы в хате не смердило». Как завопит баба в голос! «Зарежь,— вопит,— не пойду, не отдам молоденького такого врагу на муку! Вспомни-вспомни про сердечного нашего Андрюшечку, может, и он теперь такие речи слышит». Так и не дала.
Я и в тринадцать лет такой же рослый был. Отец на войне санитарил, дома мать да шесть сестер. Во мне вся сила стояла и вся работа тоже. Тут отец вернулся, тут эта своя война. Мы с отцом бабью семью бросили, оба врагов глушим.
И на кого же загляделся я? На офицерскую одну жену, до того горда, и тиха, и красива. Вот не поверю я, чтоб такая да женщина да такого хлюста любила. Думаю, просто хочет с ним за границу выехать, а там сменит его на какого-нибудь большого человека, миллионера, что ли.
Полюбил я одну девицу честную и красивую, высокого роста, чисто полковница. И она меня полюбила за веселость и хороший характер, за непьянство. Тут меня отправляют, тут я ее к матери в деревню не успел, тут он без меня ее по миниатюрам водить стал, пудру дарить. Я вернулся, она на меня фырчит. Споры-ссоры, а поправлять некогда. Так и разбил нас.
«Что же ты,— говорю,— сидишь как чужая, даже и не плачешь?» — «Плачь не плачь,— отвечает,— все равно не жить с тобой, заберут тебя. Так на что,— говорит,— я себе глаза слезами портить буду, мне теперь глаза вот как пригодятся».
Я ей признаюсь, что желанная как бы на всю жизнь. Она в том же признается. Теперь как же и что же делать? Ни у меня попа для ейного спокоя. Ни у меня угла для ейного приюта. А не по такому желанна, чтобы на ночь — да и прочь. Теперь чем в любовь, легче в прорубь,— устроенней.
Если девица хороша, так строго живет, шутить с тобой не станет. У ней красота великая сила, с такой силой ничего девица не побоится. К чему тут ей с нами шутить, как мы за ней и без шутки как на привязи ходим.
Невпопад меня расстреляли, плечо пробили, я затылком через мостик, да на меня двое, головами все мне зубы высадили. Подождал я до ночи, до того кровью сошел — голова гудит. Ночкой полз я червем, встать и боюсь, и не в силах. Да свалился в канавку, просвежел и до жилья дополз. А тут канитель,— кто его знает, жителей-то, в этом жилье. Лежу под порожком, да все пест да пест... Тут голос женский, робкий такой: кто, мол. Не знаю, как сказаться,— пропасть можно. «Раненый»,— говорю. А она: «Да ты, может, расстрелянный? Ползи-ползи,— говорит,— сердечный, мы подсобляем».
Правду сказать, в походе не до любви. А где-нибудь станем, отъешься, да тут еще бабьи слезы, робеют женщины. А это для нас самое валкое и есть.
Как вспомню, так сердце и падает, до чего теперь семья тягчит. Я жену не берег, работа, дети. На войну ушел — совсем отвык. Теперь опять война. Я не скучаю, вольный.
Плачь не плачь, а мне остановки не будет. Поплачем обои, чтобы люди не смеялися, да и прости-прощай, другого привечай. Я под себя перинку не пхаю, моя при людях судьба, чтоб им легче зажилось.
Вот не знаю я, что у меня в душе будет, если она мне дитя принесет. Может, права теперь такого нет — в заваруху народа народить. Может, ждать бы годок-другой.
«Что ж,— говорит,— иди, про меня не поминай. Пока жива — перебуду, а и помру — так не в том теперь важное. А что плачу, так слезы бабьи считать не приходится, не перечесть».
Нас в деревне, как нам на войну идти, всех переженили. Кто не вернулся, а вернулись — наново ушли. Какое нашим бабам житье — и обдумывать не стоит.
Бабья жизнь теперь хуже военной. Что у ней осталось? Ни детей, ни коровы, курочек — и тех перевели. Куда ей жить, теперь не всякая разумеет. Вот и плачут.
Забираем мы у них и прядву, и жратву. Да еще и не спасибуем. Всё, мол, для всех, для мира. А баба домовая, не мирская.
Девки, девки... Нет хуже ихнего житья. От нас хороших дней ждут, а мы почти все охальники.
У нас молоденькая воевала, веселая, здоровая. Так не только приступить руками — словам воли не давала. Сегодня — нет, и завтра — нет. Отвыкли руки мои лапать, тут и приглядываться научился,— хоть и баба, а совсем как человек.
Ни одной женщине не верит и даже из женской руки пищи не возьмет. «Такого,— говорит,— нами женщинам понаделано,— должна женщина нас крысами выморить».
Вот мысли у нас с тобой непохожи. Может, тебя не женщина родила, может, не на твоих глазах мать твоя родная в заботах красу и силу потеряла. А то не стал бы ты на женщинах вроде как навоз ворошить. Я же женщину всегда уважить рад, о матери своей вспоминая.
Федосьюшка, доня,
Жена моя родная,
Разлучен с тобою
Уж который год я.
Может, женки разные —
Черные, раскосые,
Ты ж голубоглазая,
Ты ж русоволосая.
Может, женки разные —
Лихие, отпетые,
Ты же моя ласковая,
Ты же безответная.
Может, женки ихние —
На золото льстивые,
Ты же моя тихая,
От всего счастливая.
XVII. ДЕТИ
Через большие версты катимся мы колесом тяжелым, немазаным. Под нашим колесом и сила гинет, а уж от детей и мокро не останется.
Я детьми не интересовался. У меня на войне одна думка: чтоб на нашей дорожке дитя под ноги не подвернулось.
Перед шкафом восьмилетка, волчонком рычит, не пускает. Рванул я его — он в руку зубами. Открыли мы шкаф, а там матка его больная заховалася.
Уложили меня в закуток такой. Сплю осторожно, середь ночи слышу — скрипнула дверь. Присел я на полу, вижу отворилася дверь, и старшенький с револьвером ко мне, а за ним девчоночка махонькая, с мешком как бы. Я мальца за руку, револьвер вырвал, дверь запер, допрашиваю. Плачут. «За отца»,— говорят. Ну, надрал я мальцу уши и ушел от греха.
Залетела разок черномазенькая, цидульку занесла — невдолге товарищи прибудут. У нас же самое геройство оповещалося: бито, мол, и отбито, отогнано. Вот-де и отогнано! А цыганочка, словно ласточка, весть принесла.
Прибился до нас мальчонок. Вечерами сказки нам сказывал. А мы сказок не знали. От него слушали.
Девочка у нас была, как бы постирушка. Хорошая девочка, только пуганая. Как ты до нее, хоть и с добром,— до того спугается, аж пена из рота. А как на нее не смотреть — работает всею силою, да еще и песни играет тихесенько.
До чего разумный хлопчик был. Как решили мы его кинуть, так смотреть на него боялися. Так он твой глаз и ловит, так и ловит — чтобы жалости выпросить.
Стали мы к месту подходить, стал чего-то наш мальчонок сумной. Пытаемся. «Да здесь,— говорит,— родная моя мама да семейные. Не сталося ли чего им за звезду мою красную?» Пошли мы с ним. Домик раскрытый, в домике ни души, а в саду на вишенке девчонка висит, сестра. И всю родню мальчонкову сыскали,— кого в нужнике забито, кого в колодезе утоплено.