Новый Мир ( № 6 2000) - Журнал «Новый мир»
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Многое, чему мы научились в поэзии, Твардовскому из-за его творческой психологии было неинтересно (а может, и не под силу) осваивать. Но, читая и перечитывая это выдающееся стихотворение, пожалуй, заметнее, какой мы понесли урон: вымывается из поэзии эта проникновенная прямота, сердечная ясность. Ужимка, ухмылка, гаерство теперь сделались повсеместны; волшебство стихотворной речи превращается в «текст», в какие-то куплеты, а не достойные строфы. Твардовский же в своей поэзии был глубоко серьезен, и как бы ни было нам порой, повторяю, от этого скучновато, он все-таки одергивает нас в нашем игровом шутовстве. Твардовский нес в себе традиционную психологию русского литератора: понимать поэзию как служение и дар как ответственность. Это в нем было главное, несмотря на досадную советскую примесь. Без него спектр русской поэзии XX века все-таки был бы буже; такие поэты нужны, дабы опреснить чрезмерную, приторную порой, барочность. Переизбыток фантазии в одном творческом мире уравновешивается нехваткой ее в другом.
Кстати, очевидно, именно поэтическая «простота» Твардовского — после всех изысков новейшей поэзии — привлекла к «Теркину» Ивана Бунина. Он, видимо, увидел тут здоровье, от которого давно отвык в стихах своих издерганных современников и по которому так скучал не только в эмиграции, но еще в России.
Вообще стихи одинаково опасно созидать как на чистой энергетике безответственно распаляемого воображения, так и на расчетливо воплощаемом замысле. Лучшее, как правило, рождается из синтеза того и другого.
Но теперь, кажется, потеряна сама возможность простого человеческого повода для написания стихотворения — без ёрнической задумки или ангажированного пафоса. Твардовский же умел найти и разрешить тему, которая вряд ли бы привлекла иного более зацикленного на себе самом стихотворца. Например, был сосновый бор — стал больничный парк, казалось бы, о чем тут писать? А вот Твардовского зацепило:
Как неприютно этим соснам в парке,Что здесь расчерчен, в их родных местах.Там-сям, вразброс, лесные перестарки,Стоят они — ни дома, ни в гостях.Прогонистые, выросшие в чаще,Стоят они, наружу голизной,Под зимней стужей и жарой палящейЗащиты лишены своей лесной.Как стертые метелки, их верхушкиРедеют в небе над стволом нагим.Иные похилились друг ко дружке,И вновь уже не выпрямиться им…Еще они, былую вспомнив пору,Под ветром вдруг застонут, заскрипят,Торжественную песнь родного бораЗатянут вразнобой и невпопад.И оборвут, постанывая тихо,Как пьяные, мыча без голосов…Но чуток сон сердечников и психовЗа окнами больничных корпусов.
Отлично. Так сейчас, кажется, никто уже не напишет.
Так же, как никто, очевидно, не станет уже создавать обстоятельных проблемных поэм, не скупясь на описания, строфы, главы, никто не сможет разрабатывать стихотворно человеческие характеры… Мастер в одной строфе может изложить ныне то, на что прежде требовалось бы десять. Поэзия стала емче, но одновременно и герметичней, и ограниченней.
А какие чудесные и вовсе уж не советские строки созданы Твардовским осенью 1968-го; тогда, в ранней молодости, я их прочитал, вздрогнул, запомнил. Ведь та осень вся проходила под знаком Чехословакии; и вот, оказывается, то изматывавшее меня, еще щенка, чувство растоптанности и тревоги было и у старика Твардовского:
Безветренны, теплы — почти что жарки,Один другого краше, дни-подаркиЗвенят чуть слышно золотом листвыВ самой Москве, в окрестностях МосквыИ где-нибудь, наверно, в пражском парке.Перед какой безвестною зимойКаких еще тревог и потрясенийТак свеж и ясен этот мир осенний,Так сладок каждый вдох и выдох мой?
Этот мотив осеннего прощания-расставания с жизнью есть и в другом превосходном стихотворении поэта:
На дне моей жизни,на самом донышкеЗахочется мнепосидеть на солнышке,На теплом пёнушке.И чтобы листвакрасовалась палаяВ наклонных лучахнедалекого вечера.И пусть оно так,что морока немалая —Твой век целиком,да об этом уж нечего.Я думу своюбез помехи подслушаю,Черту подведустариковскою палочкой:Нет, все-таки нет,ничего, что по случаюЯ здесь побывали отметился галочкой.
Палая листва в «наклонных лучах недалекого вечера» — как хорошо.
Но было у Твардовского, к сожалению, и другое. И не в раннюю пору, а в «лирике последних лет». Например, пафос социалистического строительства, изнасилования природы. Когда такое встречаешь у поэтов — «детей XX съезда», это воспринимается как натуральная дурость. Твардовскому же — крестьянскому сыну — это менее извинительно. И когда он бравурно восхищается Сибирью как «единой площадкой строительной, / Размеченной грубо карьерами рваными» (стихотворение «Дорога дорог»), это ранит: думаешь — если уж Твардовский так, то чего же ждать от других?
Один покойный ныне уже поэт рассказывал мне, что после первой своей публикации в «Новом мире», еще в начале 50-х, они шли с Твардовским по центру Москвы и увидели гигантские портреты вождей. Поэт, потерявший в коллективизацию близких, был, видно, не лыком шит и прошептал Твардовскому на ухо: «Скоро конец этой бодяге!» Твардовский оторопел, перешел вдруг на церковно-славянский: «Изыди, сатано!» И поскорее зашагал прочь.
Свое уже оттепельное стихотворение «Слово о словах» он закончил четко: «Оно не звук окостенелый, / Не просто некий матерьял, — / Нет, слово — это тоже дело, / Как Ленин часто повторял». (Почти «Как Сади некогда сказал», — советские стихотворцы, не сморгнув, работали, в частности, в пушкинской интонации, заполняя ее своим содержанием.)
…Вообще при советской власти поэты расплодились в невероятных количествах: достаточно открыть любой ежегодный «День поэзии» тех времен (включавший, впрочем, их ничтожную толику), чтобы убедиться в этом. Рифмованная речь отвечала разом и задачам идеологии, и сентиментальной неизбалованной душе советского человека. А авторам обеспечивала существование и вписывала в достойную социальную клетку. К тому же с годами режим так либерализовался, что сытно подпитывал уже не только тех, кто утверждал, что времена теперь самые лучшие, но и тех, кто убеждал, что они не самые худшие.
Тогда-то сформировалась странная ситуация (только усугубившаяся сегодня), когда поэт вроде бы есть, а личности нет: за текстом не просматривается значительность стихотворца — ее, что называется, и с лупой не рассмотреть.
Графомания — естественный, очевидно, спутник грамотного человечества на определенном этапе — тогда приносила выгоду. Именно в ту пору появилось бессчетное множество стихов, словно написанных для одноразового употребления — чтения по диагонали. Запоминалось немногое; немногое было рассчитано на «спектральный анализ» медленного прочтения, на вдумчивое вживание.
Увы, та же беда и ныне: большинство пишет очень неряшливо. А тот, кто думает о «нетленке», пишет претенциозно: словно нудит нас перечитывать его ради разгадывания темнот, а не по велению сердца. Но чаще всего такого рода «шифровки» оставляют с носом: расшифрованное не стоит выеденного яйца.
…Совершенно условно можно представить себе две ветви отечественной поэзии. Одна — реалистическая, описательная, пейзажная, разрабатывающая характеры и весьма прямолинейно заявляющая мировоззрение стихотворца — обличительное или патриотическое, при социализме — социалистическое. Другая ветвь — метафорическая, открывшая звуковые красоты, варьирующая музыку внутри стиха, сюрреалистическая и ассоциативная; наконец, здесь же — как вырождение — всеобъемлющая ирония и цитатность.
В действительности, конечно, все переплетено, но — существует и разделение. Ныне оно не только формального, но и идеологического характера. По-настоящему русскими в определенных кругах числятся поэты только первого направления. Тогда как «метафористы» считают «реалистов» совками, если не хуже.
На деле же все мы стоим перед одним и тем же вызовом маячащей на пороге эпохи.
Твардовский жил и творил в те баснословные теперь уже времена, когда казалось, что поэзии ничего не грозит, что она будет существовать всегда и читателей в России пруд пруди: дай им и ей волю — и наступит настоящий поэтический ренессанс. Причем так думали и стихотворцы, связанные с советским режимом, и те, кто был почти подпольщиком. Только теперь, при наплыве новейших культурных технологий, отличающихся подспудной неуклонной агрессией, проясняется, что поэзия вещь хрупкая, что она вымывается ими из цивилизационной духовной толщи.