Лев Толстой: Бегство из рая - Павел Басинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С.А. обожала природу, но не любила деревню и мужиков, оставаясь человеком города. Будучи в Москве или Петербурге, она не пропускала ни одного важного концерта, спектакля или выставки. Л.Н. не любил город, даже Москву, где люди не здороваются друг с другом, и был исключительно человеком деревни. После духовного переворота он не признавал концертов, крайне специфически относился к театру, даже став знаменитым драматургом, автором «Власти тьмы»; отличался узостью в восприятии живописи, не только не принимая новых веяний, но и не признавая, например, значения пейзажей.
Каким образом два настолько разных человека могли полюбить друг друга, кажется непостижимым.
Но была любовь! И не просто любовь, а «неимоверное счастье». Неправильно считать, что эта любовь покинула Л.Н. вместе с половым влечением, с «чувством оленя», как порой думала сама С.А. В самых поздних дневниковых записях Толстого есть выражения такой любви к жене, которые невозможно сымитировать.
В апреле 1863 года на Пасху С.А. пишет младшей сестре в Москву: «Скучно мне было встречать праздники, ты ведь понимаешь, всегда в праздники всё больше чувствуешь, вот я и почувствовала, что не с вами, мне и стало грустно. Не было у нас ни веселого крашения яиц, ни всенощной с утомительными 12-ю Евангелиями, ни плащаницы, ни Трифоновны (экономка Берсов. — П.Б.) с громадным куличом на брюхе, ни ожидания заутрени — ничего… И такое на меня напало уныние в Страстную Субботу вечером, что принялась я благим матом разливаться, плакать. Стало мне скучно, что нет праздника. И совестно мне было перед Левочкой, и делать нечего… В Светлое Воскресение я утешилась, и стали мы с Левой смотреть на все с критической ‹стороны›… Наш поп, отец Константин, ораторствовал и врал такую чушь, что надо было истинно-христианское терпение, чтобы слушать его…»
Однако отсутствие обрядовой религиозности в муже не слишком тяготило Сонечку. Во всяком случае, не так, как позднее она будет страдать от его «нового христианства». Скорее, она просто скучала по матери и сестрам, по кремлевской жизни, в этой связи вспоминая, как праздновали Пасху в Москве. В том же письме к Тане просит: «Еще, Таня, напиши мне, голубушка, что у вас носят и будут носить. Какие материи, какой цвет, какие шляпы…»
С другой стороны, весь быт яснополянской усадьбы был пропитан старинными преданиями и религиозным пиетизмом, напоминавшим о матери Толстого. В комнате тетеньки Ергольской и ее старой приживалки Натальи Петровны висели старинные черные образа. В соседнем флигеле проживало удивительное старое существо — бывшая горничная бабушки Толстого Пелагеи Николаевны — Агафья Михайловна. Вечно одетая в старую кофту, из которой клоками торчала вата, она собирала по округе бездомных собак, живших в ее флигеле на тех же правах, что и хозяйка. Ее называли «собачьей гувернанткой». Как и тетенька Ергольская, Агафья Михайловна была «девушкой» и жила исключительно ради других. Но она имела и свою гордость, о которой пишет старшая дочь Толстых Татьяна Львовна:
«Раз заболела гостившая у нас моя тетя Татьяна Андреевна Берс, младшая сестра матери. Как водилось, послали за Агафьей Михайловной.
— Я только что пришла из бани, — рассказывала Агафья Михайловна, — напилась чая и легла на печку. Вдруг слышу кто-то в окно стучит. „Что тебе?“ — кричу. „За вами Татьяна Андреевна прислали — заболели, так просят вас прийти походить за ними“. А я только что на печке угрелась, не хочется слезать, одеваться да по холоду в дом идти. Я и ответила: „Скажи, не может, мол, Агафья Михайловна прийти, только что из бани“. Ушел посланный, а я лежу и думаю: „Ох, нехорошо это я делаю, себя жалею, а больного человека не жалею“. Спустила я ноги с печки, стала обуваться. Вдруг слышу, опять в окно стучатся. „Ну, спрашиваю, чего еще?“ — „Татьяна Андреевна прислали вам сказать, чтобы вы беспременно приходили — они вам на платье купят“. — „А! а-а, говорю, на платье купит… Передай, что сказала, что не приду, и не приду“. Скинула я с себя валенки, влезла опять на печь и долго уснуть не могла. Не за платья я больных жалею… Любила я Татьяну Андреевну, а как обидела она меня…»
Верующая Агафья Михайловна могла, тем не менее, повернуть икону святого ликом к стене, когда он плохо «помогал». В то же время она обладала «экзистенциальным» сознанием и однажды поразила Л.Н. рассказом, который он любил вспоминать до конца дней:
«Вот лежу я раз одна, тихо, только часы на стенке тикают: кто ты, что ты? Кто ты, что ты? Кто ты, что ты? Вот я и задумалась: и подлинно, думаю: „Кто я? Что я?“ Так всю ночь об этом и продумала».
Агафья Михайловна жалела мух, тараканов и кормила мышей, которые в ее флигеле становились почти ручными. «Умерла Агафья Михайловна, когда никого из нас в Ясной Поляне не было, — вспоминала Сухотина-Толстая. — Умерла она спокойно, без ропота и страха. Перед смертью она поручила передать всей нашей семье благодарность за нашу любовь. Рассказывали, что когда ее понесли на погост, то все собаки с псарки с воем проводили ее далеко за деревню по дороге на кладбище».
«В доме жили странные люди… — продолжает Сухотина-Толстая. — Живал подолгу монах Воейков. Он был брат опекуна моего отца и его братьев и сестры. Ходил Воейков в монашеском платье, что очень не вязалось с его пристрастием к вину. Жил еще карлик. На его обязанности лежала колка дров, но, кроме того, он всегда играл большую роль в разных забавах и маскарадах Ясной Поляны. Живала старуха странница Марья Герасимовна, ходившая в мужском платье. Она была крестной матерью моей тетки Марьи Николаевны».
Конечно, это разительно отличалось от кремлевской жизни семьи Берсов, где во время прогулок девочек сопровождал лакей в каске с «шишаком». Зато в Ясной можно было увидеть цыган с живым медведем.
— Михайло Иваныч, поклонись господам.
Медведь кряхтел, вставал на задние лапы и, звеня цепью, кланялся в ноги.
— Покажи, как поповы ребята горох воруют.
Медведь ложился на землю и крался к воображаемому гороху.
— Покажи, как барышни прихорашиваются.
Медведь садился на задние ноги, перед ним держали зеркальце, и он передними лапами гладил себе морду.
— Умри!
Медведь, кряхтя, ложился и лежал неподвижно.
«Кончалось всё это обыкновенно тем, — писал старший сын Толстых Сергей Львович, — что всем, в том числе и медведю, подносилась водка. Выпивши, медведь делался добродушным, ложился на спину и как будто улыбался…»
Эта бытовая поэзия Ясной Поляны, оставившая столь неизгладимое очарование в детях Толстого, что все они вспоминали о яснополянском детстве как о рае, на их мать, в ее восемнадцать-девятнадцать лет, произвела впечатление совсем не однозначное. В конце концов, она просто привыкла к ней.