Биография Стамбула - Орхан Памук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Многочисленные поверья и запреты, занявшие место религии, иногда путались у меня в голове с мамиными наставлениями вроде «не показывай пальцем». Порой мама говорила мне: «Не открывай окно, сквозняк будет», — и я долгое время был убежден, что она имеет в виду некоего святого Сквозняка (вроде святого Софу-бабы), дух которого лучше не тревожить.
Вместо того чтобы понимать религию как голос Аллаха, обращающегося к миру и к нашей совести через священные книги и пророков, мы низвели ее до набора странных, а иногда и забавных правил, которым низшие классы следуют просто в силу тягот своей жизни. В таком виде нам было легче допустить религию в свою повседневную жизнь. Ни моя бабушка, ни дяди, ни тети, ни папа с мамой никогда не соблюдали пост и единого дня, но тем не менее в Рамазан ждали захода солнца с тем же нетерпением, что и постящиеся. Если Рамазан наступал зимой, когда вечерняя темнота заставала мою бабушку и ее гостей за игрой в безик или покер, ифтар[61] превращался в чаепитие между партиями. Когда близилось время захода солнца, эти веселые пожилые женщины, обычно что-то жевавшие за игрой, прекращали это делать. Рядом со столом, за которым шла игра, с большой тщательностью накрывался еще один стол, какой можно было бы увидеть в особняке какого-нибудь благочестивого богача, — уставленный пирожками, оливками, бутербродами с сыром и колбасой и вазочками с вареньем. Когда мелодия флейты по радио извещала о приближении ифтара, бабушкины гостьи начинали в нетерпении спрашивать друг у друга, сколько еще осталось времени, как будто они с самого утра ничего не ели, а когда раздавался выстрел из пушки, означающий, что можно приступать к трапезе, они, дав сначала повару возможность поесть на кухне, сами начинали с жадностью поглощать угощения. Даже и по сей день, стоит мне услышать по радио мелодию флейты, как мой рот наполняется слюной.
Впервые побывав в мечети, я убедился, что мои представления относительно религии вообще и ислама в частности соответствовали действительности. Это был, так сказать, неофициальный визит: однажды после обеда, когда дома никого не было, Эсма-ханым отправилась в мечеть Тешвикийе (не из большой любви к богослужению, а скорее потому, что соскучилась в четырех стенах) и взяла меня с собой. В мечети было около тридцати человек: прислуга состоятельных обитателей Нишанташи, повара, швейцары и владельцы небольших лавочек. Сидя на коврах и перешептываясь в ожидании намаза, они производили впечатление людей, собравшихся здесь не столько для того, чтобы помолиться вместе, сколько затем, чтобы пообщаться в дружеской атмосфере и обменяться последними сплетнями. Помню, пока они совершали намаз, я бродил между ними, играл во что-то, бегая по укромным уголкам мечети, и при этом никто из молящихся не остановил и не отругал меня, а многие даже ласково улыбались, как улыбались мне все взрослые, когда я был маленьким. Я еще раз убедился в том, что религия — удел бедняков, но пришел к выводу, что несмотря на газетные карикатуры и образ мыслей моих родственников, религиозные люди вполне безобидны.
Но какими бы простодушными и невинными ни были верующие, их предрассудки тормозили движение по великому пути модернизации, европеизации и прогресса — я понимал это, поскольку пренебрежительный тон, которым обычно говорили об этих людях в нашем доме, порой сменялся тоном властно-гневным. Мы были наделены властью управлять этими «невежами» не только потому, что владели собственностью, но и потому, что были европеизированными и «позитивно мыслящими» людьми. Мы должны были решительно пресекать чрезмерное увлечение этих людей своими странными суевериями — этого требовали не только наши личные интересы, но и интересы родины. Когда бабушке случалось обнаружить, например, что электрик, вызванный для исправления какой-то поломки, прервал работу и ушел совершать намаз, она отпускала весьма язвительные замечания, и я своим детским умом понимал, что сарказм ее вызван не столько остановкой пустячного ремонта, сколько вообще всеми этими нелепыми традициями и обычаями, не дающими нашей стране идти вперед.
Когда я читал в газетах статьи, написанные верными последователями Ататюрка, рассматривал карикатуры, изображающие закутанных в черные одежды женщин и бородатых реакционеров с четками в руках, или участвовал в школьных церемониях памяти Мустафы Кубилая,[62] у меня появлялось чувство, что эти милые суеверия бедняков могут однажды достичь устрашающих масштабов и нанести вред нам, отечеству и государству, которое, как всем нам казалось, принадлежит скорее нам, чем им, — и тогда я утверждался во мнении, что мы по праву являемся правящим классом. И еще в такие моменты я под влиянием атмосферы нашего дома, населенного любителями математики и инженерного дела, думал, что это право дано нам не потому, что мы владеем собственностью, а именно потому, что мы — европеизированные, современно мыслящие люди. Поэтому я с пренебрежением относился к семьям, которые, будучи не беднее нас, не были столь европеизированы. Однако в последующие годы, когда в Турции произошла некоторая демократизация, в Стамбул стали перебираться и «показывать себя в обществе» богачи из провинции, нисколько не затронутые ни секуляризацией, ни влиянием западной культуры и бывшие при этом побогаче нас; в нашей семье, значительно обедневшей после коммерческих неудач отца и дяди, появление этих выскочек вызывало гнев и разочарование в справедливости мира: ведь если мы имеем право на эти ускользающие из наших рук деньги, собственность, привилегии и комфорт благодаря тому, что мы европеизированы, то как тогда объяснить богатство этих, по выражению некоторых леваков, «деревенщин», чей духовный горизонт не шире, чем у шоферов и поваров? (В те времена я еще ничего не знал ни о Джелаледдине Руми,[63] ни о тонкостях суфийской философии, ни о великой персидской культуре.) Европеизированные стамбульские буржуа все последние сорок лет поддерживали военные перевороты и вмешательство армии в политику не потому, что боялись левых радикалов (в Турции никогда не было достаточно сильного левого движения), а именно из-за страха перед тем, что однажды низшие классы могут объединиться с богачами из провинции и под знаменами религии выступить против их образа жизни. Впрочем, если я начну рассуждать о военных переворотах и политическом исламе, медленно, но верно вытесняющем религию, с которой он имеет гораздо меньше общего, чем принято считать, боюсь, я нарушу тайную гармонию этой книги.
Для меня главное в религии — чувство вины. В детстве я чувствовал себя виноватым из-за того, что не испытывал особенного страха перед почтенной женщиной в белых одеждах, являвшейся порой моему воображению, и недостаточно верил в Нее. Ощущал я вину и из-за того, что отделял себя от тех, кто в Нее верит. Но точно так же, как это было с моим воображаемым миром, к которому меня так неодолимо влекло и в который я так легко ускользал, я, повинуясь какому-то детскому инстинкту, всем сердцем отдавался этому беспокойному чувству — оно должно было развить мою душу и сделать мою жизнь более яркой и осознанной. Из-за этого беспокойства я часто чувствовал себя несчастным, но позже, когда вспоминал о прошлом, оно позволяло мне смотреть на оставшуюся позади жизнь с некоторым уважением. Что же касается другого, счастливого Орхана, которого я так часто представлял себе живущим в другом доме где-то в Стамбуле, то его подобные вопросы нисколько не тревожили. Когда я уставал думать о религии и ощущать чувство вины, то мечтал о том, чтобы встретиться с ним, зная, что уж он-то не будет тратить время на такую ерунду, а лучше пойдет в кино.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});