Родительский дом - Сергей Черепанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И потому, пшел вон отсюда! Хотя нет, обожди! Садись за стол. Ты чего привез? Опять поросят. Лучше привез бы водки. Не могу я больше лакать эту самогонную мерзость. Бр-р!
— Что с тобой, Платон Архипыч? — спросил Согрин, не двигаясь от порога. — Запой, небось?
— А мне делать более нечего, — закричал Мотовилов. — Сломлен я и отовсюду изгнан после партийной чистки. Двурушник, подлец — вот кто я теперь! Прежний Платон Архипыч перестал существовать. Исключили из партии, прогнали с работы без права обжалования.
— Худо! Совсем худо! — подтвердил Согрин. — А я-то понадеялся на тебя. Значит, не сыскать мне управы…
— Твое дело безнадежное, Согрин! — рыгнув, более разумно повторил Мотовилов. — Предстоит ликвидация кулачества. И загремишь ты, любезнейший, из насиженного гнезда. Только ты молчок! — и погрозил согнутым пальцем. — Молчок! По прежнему знакомству желаю добра.
— Ну, спасибо на этом, — поклонился Согрин. — Учту сказанное.
— Но молчок! Никому ни гу-гу!
— Да уж как-нибудь…
— Не как-нибудь, а молчок! Тсс! А теперь пшел вон, Согрин! Мы не виделись, не встречались!
Согрин покраснел от такого обращения, резко встал с лавки, а не отошел от порога.
— Что еще? — рыкнул Мотовилов. — Мне и так довольно пришили связей с кулачеством!
— Денежки бы надо с вас получить, Платон Архипыч. Расчет…
— Какие деньги? Я их не брал у тебя!
— Должок образовался. В прошлый раз ты мне за поросят не заплатил и сегодня я еще привез парочку. Нарочито для тебя колол ососков.
— Во-он! — яростно стукнув кулаком по столу, заорал Мотовилов. — За все я уже шкурой своей расплатился!
В сенцах Согрин оттолкнул хозяйку от чулана, забрал свое подношение, а потом без памяти гнал Воронка обратно все двадцать верст.
Так упал страх на сердце во второй раз.
Грачиные стаи горланили в березовой роще. На жухлых угорах пробивалась ранняя зелень, мотал на ветру желтыми цветками стародуб, а дальше качался горизонт, весь в синеве и в лиловом вешнем мареве.
А ничто из этого весеннего обновления не казалось Согрину милым, обжитым, домовитым.
На следующий день он расторг в сельсовете трудовой договор с батраком, выдал расчет сполна тут же, положив для батрака деньги на стол Бабкину.
— Вот, убедись, Федот Алексеич, плачу за труд по всей справедливости.
— Но вроде бы не по сезону поступаешь так, Прокопий Екимыч, — недоверчиво покосился тот. — Кто же вёшну-то справит? Или иного работника подыскал?
— А хватит мне на чужой труд полагаться. Я сам еще в силе.
— Неужто в борозду встанешь?
— Сколь смогу.
— Занижать посев не придется, — серьезно предупредил Бабкин. — План сдачи хлеба мы тебе не уменьшим.
— Я не прошу. Сколь земля уродит, все ваше…
Это, не утерпел, сказал со значением. Если пашни у Чайного озерка отберут, пусть посмотрят потом, как на дальнем поле травинка за травинкой станут гоняться с дубинкой. Вспахать пашню можно по-разному, как у черта на башке веретеном поскрести. И семян поубавить: вместо восьми пудов на десятину побросать пудика три, для видимости. Кто потом докажет, все ли зернышки дали всхожесть?
— Все будет ваше, Федот Алексеич, сколь земля уродит, — повторил он почтительно. — Прежде я мечтал, дескать, за погибшего сына дадут снисхождение. Не дали. И с того пало мне на ум: своим трудом взойти советской власти в доверие. Я полагаю, сознательность для каждого гражданина прежде всего…
С Бабкиным разговаривать было проще, чем с Гурлевым. Тот круто ведет: раз, два и отваливай! Как волкодав. Даже глазами темнеет. Уж так-то досадили ему кулаки. А Бабкин ровнее.
— И вот интересно знать, Федот Алексеич, — не меняя почтительного тона, спросил Согрин. — Бают, скоро и у нас колхозы-то будут?
— К ним время идет, — подтвердил тот.
— А смогу ли я, к примеру, рассчитывать войти в колхоз?
— Не знаю. Само общество станет решать.
— Я бы со всем желанием вступил, если общество примет, — сказал Согрин. — Все ж таки по полеводству, согласно агрономии, кое в чем наторел. Ну, и вообще…
Если на полную откровенность, мог бы добавить — велика ли прибыль и удовольствие сложиться хозяйством вместе с каким-то Добрыниным, жить с ним наравне!
— А я вступил бы в колхоз первым, дело это хорошее, — сказал, слегка поклонившись на прощание.
Управляться в большом хозяйстве без работника оказалось трудно. Вытурил от вышивок дочь Ксению, заставил гнуть спину во дворе: поить и кормить скот, вывозить из пригонов и конюшен навоз, всю черную мужицкую работу взвалил на нее. Аграфена Митревна пыталась было восстать: не могу, дескать, по два-три раза в день доить этакое стадо коров, да еще для семейства стряпать и еду варить, но и на нее шумнул, понудил смириться.
Хотелось провести все исподволь, неприметно собственное хозяйство пораспродать, обратить в капитал неброский, в деньги, чтобы он в один карман уместился, а потом выбрать момент и уехать отсюда. Мир большой, в нем можно затеряться навек. И деньги сделают все: какой надобно, выправят документ, в любом месте обеспечат пристанище.
На том и порешил, только надо было все же посеять хлеба, не возбуждать против себя подозрений.
И вот опять кинуло не туда. Вдруг стало обидно. Готовил у Чайного озерка черные пары, всю зиму гонял работника с возами, а теперь выясняется, не для себя позаботился. И с досады на второй день пасхи спозаранок запряг в телегу коней, взял семена и бороны, выехал туда.
На земле и по жухлому остожью полян пламенели искринки ночного заморозка, за телегой ложился печатный след, а в лесу терпкий запах прошлогоднего падалика, свежий настой набухающих почек на обвислых сучках берез, желтоватые вспышки на вербах и праздничное щебетание птиц.
По чернопару бродили грачи в лакированном черном оперении, хлопотливые и домовитые, озабоченные тем, как бы скорее поправить свои за зиму поврежденные ветрами гнезда и начать обзаводиться новым семейством.
— А я как вор, — сказал себе Согрин. — Свое же спешу украсть…
Но в нем уже не было прежнего пристрастия к этому полю. Весь чернопар теперь казался чужим, словно само поле отвратилось и возненавидело хозяина, пришедшего к нему без радости и любви.
Оно смотрело угрюмо, с немым укором: «Ты всегда стоял на меже. А где же тот работник, что вспахал меня?»
— Да пропади ты пропадом, — зло сказал Согрин. — Не возгордишься ты нынче высокими хлебами. Я вот подбороню сейчас, малость семян набросаю и больше сюда не вернусь…
До полудня двумя боронами он успел подборонить большой массив и уже собирался выпрягать коней, задать им корм и дать отдохнуть, когда на межу вывалилась из-за черноталов подвода с тремя мужиками. Даже издали Согрин сразу узнал их. Правил буланой лошадью Фома Бубенцов, а по обе стороны телеги торчали фигуры Гурлева и Белоусова.
— Э-э-эй! — громко закричал Гурлев и замахал руками. — Ты чего здесь, варнак, самовольничаешь?
Его зычный голос резанул по ушам, перекликом ударился о белые стволы еще голых деревьев, а слово «варнак» и появление новых хозяев поля запалили Согрина гневом. Бросив нераспряженных коней посреди пашни, он, как в удушье, оборвал на рубахе верхние пуговицы, по-бычьи наклонил голову, медленно переступая ногами, пошел навстречу.
— Тебе, Согрин, предупреждение давали, это поле не трогать, — сурово сказал Гурлев, когда они сблизились. — Пошто же залез?
— А ты по какому праву меня варначишь? — заорал Согрин. — Я кто?..
— Сам знаешь!
— Не-ет, я не знаю, кто я. Не знаю, кто!
— Позднее узнаешь, — ровнее бросил Гурлев. — А покуда выводи с пашни коней и поезжай туда, где для тебя поле назначено!
Гнев вдруг выплеснулся наружу, и Согрин, безрассудно подняв волосатый кулак, с размаху ударил Гурлева в скулу. Тот откачнулся назад, но на ногах выстоял и на мгновение закрыл глаза. Согрин ударил его снова, почти под дых, Гурлев опять качнулся и сдюжил, а третий удар, нацеленный в переносицу, между глаз, успел перехватить. Согрин взвыл от боли. Гурлев вывернул ему правую руку за спину, нажал, и жестокая боль сразу же прострелила плечо, поясницу и грудь.
— Так-то, Согрин, — сказал Гурлев и выплюнул выбитый зуб. — Так-то…
А на помощь ему спешил Белоусов, опираясь на костыль, подскакивая на одной, как ходуля, длинной ноге и угрожая занесенным вверх вторым костылем. Фома Бубенцов опередил солдата, в руках у него сверкнуло лезвие топора. От ломающей острой боли и от внезапного предчувствия гибели Согрин снова взвыл и начал оседать к земле, потом рухнул на нее лицом вниз. Тогда Гурлев выпустил его из своей железной клешни и остановил мужиков.
— Стойте! Не полагается лежачего бить!
Это было не великодушие, а насмешка, не жалость, а презрение и унижение, какого Согрин еще не испытывал никогда. Оно было хуже смерти. Но чего стоили бы тогда все усилия и стремления выжить, сохранить себя?