Сосед по Лаврухе - Надежда Кожевникова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одна моя знакомая, из тех, кто считает, что прежде и морозы были крепче, и лето жарче, и, надо признать, позицию свою отстаивает вполне аргументированно, после последнего своего посещения Большого оказалась просто сломленной. Шел «Онегин». И вот в сцене, где он впервые на сцене с Ленским появляется, в зале — ни единого хлопка. А испокон века первое появление героя, кто бы его его не исполнял, непременно отмечалось аплодисментами. Тут же — мертвая тишина. Для моей знакомой это было — конец, одичание, варварство, утрата каких бы то ни было ориентиров. Сама она принадлежала к поколению, на которое, как на пример, могли равняться японцы.
Но не мы. У нас это поколение исчезает, не оставляя преемников.
Борис Александрович Покровский знает Большой с 1925 года, тогда еще не как режиссер, а как завсегдатай галерки. Оттуда, с верхотуры, началась его страстная к Большому любовь. Галерка знала, слышала все. Именно там собирались знатоки — студенчество, служивая интеллигенция. И в семье Покровских, небогатой, покупали абонемент, а кто на спектакль пойдет решал жребий. Дешевых мест не стыдились, зато вот если бы кто захлопал невпопад, его бы зашикали: позор! В этом тоже было отличие Большого — в сочетании демократичности с элитарностью.
Все прошлые годы Большой воспитывал в зрителях уважительное к себе отношение. Точность начала его спектаклей славилась, и в поговорку вошло: можно и опоздать, ведь не в Большой идем… И даже в войну, когда спектакль прерывался сообщением о бомбежке, с адресом ближайшего укрытия, в валенках, скажем, никого не пускали. И это не только не встречало сопротивления, а воспринималось с благодарностью: люди сознавали, что если ты не способен праздник оценить, значит, ты его не достоин.
А вот когда недавно Коконин посмел на телевидении высказаться, что-де в Большой надо нарядными приходить, при всем, так сказать, параде, ведущие передачу обсмеяли генерального директора, выставили его как нелепого франта, оторвавшегося в своих завиральных идеях от нашей действительности. Нетрудно угадать, что к числу завсегдатаев Большого эти ведущие не принадлежали. А, впрочем, есть ли сейчас таковые?
Одна из бед Большого — утрата им своего постоянного зрителя, без чьей любви театр вымерзает, превращается в музейный экспонат, в «достопримечательность», на бегу осматриваемую туристами. Большой сделался недоступен, и к мысли этой поколения уже привыкли — и забыли о Большом. Все равно не попасть. Большого как бы нет. Исчезнет, и не заметят.
«Но мы тоже, никакими льготами, бронями не пользовались, стояли, бывало, в очереди в кассы и ночи напролет, и в дождь, и в стужу — говорят былые завсегдатаи Большого, которых на сегодняшний день — горстка. — А теперь в очередях стоят за французской косметикой. А в Большой не ходят, потому что не хотят».
И то правда. Разучились, отучили хотеть. И тут система, режим выказали свою порочность, псевдодемократичность, псевдоравенство, лживую заботу о гражданах, на деле обобранных, обманутых. Билеты в Большой распределялись так же, как и другой дефицит. Для немногих.
Теперь, чтобы подняться, Большому, помимо всего прочего, нужно еще и вернуть своего зрителя, слушателя. И это тоже непросто. Недавно дирекция театра оказалась шокирована: в продажу пустили билеты стоимостью в один рубль, не в партер, разумеется, на галерку, но ведь именно туда прежде шел главный зритель, знающий, понимающий, молодой. И — мимо. Никто рублевых билетов не купил. Эту, самую важную часть публики, значит, упустили, потеряли в процессе грандиозного переустройства общества. Зато в буфете Большого театра засели горделивые молодые люди, не желающие его покидать и при начале спектакля. На просьбы служителей пройти в зал, молодые люди отвечали, что затем в Большой и пришли, чтобы шампанского вдосталь попить.
Билеты предъявить? Пожалуйста, хоть пачку!
Администрации Большого с таким явлением не под силу бороться. И не может она давать советы как одеваться зрителям, чтобы празднично себя настроить. И в зазывалы не должна превращаться. Большой театр не балаган.
Большой — это мы, живущие в нашей стране сегодня. И только когда мы поумнеем, станем цивилизованнее, культурнее, изменится и Большой театр.
Изголодавшийся, изболевшийся Слон обретет свое былое величие.
1991 г.
Последние из могикан
О том, что двадцатилетний Лев Оборин получил первую премию на Первом международном конкурсе имени Шопена в Варшаве было сообщено со сцены Большого зала Московской консерватории во время проходившего там концерта.
Известие это публика встретила с ликованием, на которое, пожалуй, в наши дни уже мало кто способен. А вот в 1927…
Одна из польских газет назвала тогда Оборина «маленьким большевиком».
Все события, как хорошие, так и дурные, воспринимались в те годы исключительно либо как плюс, либо как минус cоветской власти. Но хотя Оборин и назван был «маленьким большевиком», по своим корням, родословной, воспитанию, наконец, он принадлежал к совсем иному кругу, в котором родился, и, что стоит отметить, которому оставался верен всю жизнь. Круг этот постепенно редел, и теперь, думаю, смеют себя к нему причислить лишь единицы. А в лучшие годы музыкант Лев Оборин являл собой один из лучших его образцов.
Если попытаться определить, что его отличало от других прославленных пианистов-современников, так это столь же мощная, как и природный дар, культурная традиция. В его крови, в генах уже жили те знания, те правила, те принципы, освоение которых обычно дается только в зрелости, а бывает, что лишь на закате жизни, а бывает — вообще никогда. И образование, как было у него, в одних только книгах не приобретается, и опыта собственной жизни для него не хватает. Тут без преемственности не обойтись. Иными словами, Лев Николаевич Оборин обладал породой, которую, как оказалось, извести куда проще, чем возродить вновь.
Родившийся в 1907 году и умерший в 1974, Лев Оборин практически всю сознательную жизнь, как видно, прожил при советском строе. Иных условий существования не знал, и то, что с детства сохранилось, не вспоминал даже с близкими. Его отец Николай Николаевич, инженер-путеец, родившийся в семье фабриканта с европейскими воззрениями, получил первоклассное образование в Англии. А началось преуспевание рода с удачных инициатив российского оборотистого купца. И закончилось на Льве Николаевиче, музыканте, что называется, широкого профиля: и пианист (школа Игумнова), и композитор (учился у Мясковского), и дирижер(занятия с Бруно Вальтором), и участник одного из лучших в мире ансамблей (Ойстрах, Оборин, Кнушевицкий).
По сравнению с тем, что имела до революции его семья, поощрения, получаемые им за выдающиеся заслуги от советской власти, мягко говоря, не роскошны. Дом его деда стоял на месте, где нынче возвышается Министерство иностранных дел СССР. После революции Лев Николаевич, вместе с больной сестрой, отцом и матерью обитал в двух комнатах, а после женитьбы и рождения дочери — в однокомнатной квартире, будучи уже профессором консерватории, лауреатом Государственной премии, музыкантом с мировым именем. Странно, но, как выясняется, об этих его жилищных условиях мало кто знал. Он был не из тех, кто жалуется, просит. И тут сказывался не только нрав, порода, но и окружение.
С кем Оборин общался? Другом его детства был Шостакович, кстати, тоже как пианист участвовавший в конкурсе имени Шопена, и композицией друзья вместе занимались, причем долго не могли определить, кто какой деятельности отдаст предпочтение. Во всяком случае, в конце двадцатых — начале тридцатых годов Мейерхольд возлагал большие надежды на композиторский дар Оборина, соблазнял его совместной работой. Да и тот факт, что свою постановку «Горе от ума» в марте 1928 года Мейерхольд посвятил Оборину (посвящение стояло и на афишах, и в программах), говорит о многом. Ценили его и Рахманинов, и Прокофьев, студентом Оборин стал вторым исполнителем Третьего концерта Прокофьева, а Рахманинов его приметил, когда он еще занимался у Е. Гнесиной.
Пастернак, Маяковский — вот с кем сводила его судьба. Он не был замкнут только на свою профессию, широта интересов позволяла ему свободно беседовать с академиками Капицей, Ландау, Арцимовичем, Алихановым, Алиханяном, Таммом, славившихся своей эрудицией. Все они, блистательные профессионалы, были шире, богаче, одаренней дела, которым занимались, так сказать, в рабочие часы. И, верно, как раз поэтому способны были делать открытия. Лев Оборин был среди них своим, из того же ряда. Но этот ряд — редел.
Когда читаешь переписку Оборина с Шостаковичем, с Мейерхольдом, приходишь к мысли, что без умения искренне друг другом восхищаться творческая атмосфера не создается. И что нежность — естественное, необходимое продолжение силы. Но Лев Оборин был в какой-то степени отравлен дружеским восхищением. А ему предстояло доживать в эпоху, когда всем — все равно.