Притча - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Куда мы теперь?
- К мэру, - сказала Марфа. - Возьми корзинку. Сестра повиновалась; ей пришлось еще собрать обе шали, - это немного задержало ее, и, когда она поднялась, Марфа, поддерживая младшую, уже подошла к двери. Но все-таки она постояла еще немного, прижимая к себе корзинку и шали, лицо ее было чуть вздернуто с глубоким и радостным удивлением в последнем тусклом свете, который словно бы вносил в эти каменные сырые стены не только страдание и ярость города, но и сам город во всем его недосягаемом величии. Даже в этой одностойловой конюшне он словно бы представал сверкающей миниатюрой, башня и шпиль были так высоки, что, несмотря на темноту, парили в солнечном свете над старыми миазматическими туманами земли, должно быть, эти сияющие вершины, неодолимые, вечные и громадные, никогда не окутывались тьмой.
- У него будет красивая шпага, - сказала она.
Незадолго до заката последний кусок проволоки, ограждающей лагерь, был натянут, закреплен, и по ней пустили электрический ток. После этого весь полк, за исключением тринадцати особых арестантов, помещенных в отдельную камеру, был выведен из бараков. Их не выпустили оттуда, их выгнали, и не группы охранников, зашедшие сразу во все бараки, даже не отдельный отряд, опасливо сгрудившийся я вооруженный до зубов, торопливо ходящий от барака к бараку, а одиночные сенегальцы. Вооруженные то винтовкой со штыком, то лишь обнаженным штыком, держа его в руке, словно кинжал или стек, то вообще безоружные, они внезапно, неожиданно появлялись в каждом помещении, выгоняли его обитателей наружу, с небрежной и презрительной торопливостью подталкивая их к двери, и даже не ждали, пока они пройдут, а выходили с ними, группа еще не успевала подойти к двери, а сенегалец уже оказывался посреди нее и расчищая себе дорогу прикладом винтовки или рукояткой штыка, и, даже не расталкивая толпу, сенегальцы двигались быстрее ее, их головы и плечи плыли не просто над движущейся массой, а словно бы по ней, по-негритянски расфранченные и презрительные, они напоминали разукрашенные деревья с каких-то далеких земель, с диких южных полей, плывущие устойчиво и вертикально над медленными, ленивыми водами сточного канала, несущего городской мусор. Таким образом, сенегалец, в сущности, возглавляя каждую группу, когда она появлялась на улице своей роты. Сенегальцы не останавливали их, не ждали, пока они разберутся по отделениям, казалось, они делали шаг-другой, держа винтовки и штыки, словно ножи и копья для охоты на антилоп или на львов, после чего исчезали так же внезапно и поодиночке, как и появлялись.
И когда полк, безоружный, небритый, полуодетый, с непокрытыми головами, без команды стал по-овечьи сбиваться в старые взводы и роты, то обнаружил, что никто не обращает на это никакого внимания, что не видно даже тех штыков, которыми их выгнали наружу. Но все же они продолжали топтаться, строиться в старые, привычные шеренги, щурясь от солнца после темноты бараков. Потом полк двинулся. Ниоткуда не было никакой команды; отделения и взводы просто выстроились между старыми направляющими и замыкающими и стали стекаться, сливаться, будто под воздействием какого-то легкого и даже незаметного тяготения, в роты на улицах между бараками, а потом в батальоны на плацу. Там они остановились. Однако это был не полк, скорее, бесформенная масса, в которой лишь отделения и взводы сохраняли какое-то единство (подобно тому, как связь между жителями эвакуированного города существует лишь в семьях, их члены держатся вместе не потому, что они родственники, а потому, что они долго вместе ели, вместе спали, горевали и надеялись и дрались друг с другом), неподвижно стоящая в растерянности у высокого, неодолимого ограждения под прожекторными и пулеметными вышками и ленивыми, презрительными охранниками, чернея на фоне заката, словно смертельный ток, пущенный в проволоку десять минут назад, лишил их подвижности до скончания времен.
Они все еще стояли на плацу, когда в городе снова поднялось волнение. Солнце зашло, горны протрубили и смолкли, в старой крепости выстрелила пушка, раскаты выстрела затихли вдали, и стоящий полк уже стал сливаться в единую бесцветную массу, когда из города донесся первый слабый крик. Но сперва они лишь замерли еще больше, как собаки при нарастающем вое сирены, который вот-вот достигнет невыносимой, недоступной человеческому уху высоты. И когда подняли шум, он был не человеческим, а звериным, они не кричали, а выли, неподвижно стоя в сумерках слившейся, бесформенной массой, напоминающей безъязыкую и безглавую Протоплазму, видимую и слышимую благодаря не собственным звукам или движениям, а неистовому шуму слияния ее первобытных, мощных, сотрясающих воздух потоков; тем временем сенегальцы на мостиках и вышках лениво прохаживались с винтовками или подносили к сигаретам огоньки зажигалок, сделанных из пустых гильз. Казалось, сумерки обнажили то, что скрывал дневной свет: что электрический ток, который сковал стоящих на плацу, будто сожженных дотла, оставил кое-где недотлевшие угольки.
Видимо, сумерки открыли им и освещенное окно. Находилось оно в старой, некогда увитой плющом стене бывшего главного здания фабрики; им было видно даже человека, стоящего там, хотя, возможно, хватило бы и одного окна. Они двинулись к нему, не с криком, а с ревом. Однако ночь надвигалась быстрее; вся их масса полностью скрылась в темноте, прежде чем они пересекли плац, и казалось, что это шум, рев катится к стене, бьется об нее, откатывается и бьется снова; силуэт человека у окна был неподвижен; рев откатывался и снова бился о стену, пока не раздались пронзительные свистки и тревожный рев горна; сгрудившийся отряд белых пехотинцев выбежал из-за угла и стал отгонять их короткими ударами прикладов.
Капрал стоял у окна и смотрел вниз, пока не пришел конвой. Все тринадцать человек находились в маленькой, совершенно голой, совершенно неприступной камере с единственным окном, видимо, служившей комнатой-сейфом в прежнее время, когда фабрика была просто фабрикой. В центре потолка за проволочной, напоминающей крысоловку, сеткой тускло светила электрическая лампочка. Утром, когда их привели сюда, она уже горела, а поскольку службе обеспечения американского экспедиционного корпуса за электричество заплачено было надень вперед, то с тех пор и не гасла. Поэтому с наступлением темноты лица тринадцати людей, спокойно сидящих на полу у стены, не расплылись бледными пятнами, наоборот, стали видны резче, не бледные, а небритые и потому еще более мужественные, вобрали в себя еще больше мрачной и злой силы.
Когда сенегальцы стали выгонять полк из бараков и первый шум движения разнесся по лагерю, тринадцать человек, сидевших в камере у стены, казалось, не среагировали на него, разве что еще большая молчаливость и настороженность как бы передавались от одного к другому среди двенадцати они поворачивались и бросали быстрые, почти незаметные взгляды искоса в сторону тринадцатого, капрала, сидящего посередине; он - капрал - даже не шевельнулся, пока первый вопль, прокатясь по плацу, не разбился, словно волна, о стену под окном. Тогда капрал поднялся на ноги, не столько спокойно и неторопливо, сколько легко, как жители гор, подошел к окну и, положив руки на решетку так же легко и непринужденно, как они лежали на верхней планке грузовика, стал смотреть на крик. Казалось, он даже не прислушивался к нему, просто смотрел, как этот рев катится по лагерю, чтобы с неслышным грохотом разбиться о стену под окном; в льющемся из окна тусклом свете стали видны и люди - сжатые кулаки, отдельные бледные лица, которые, несмотря на разинутые в крике рты, он мог узнать после четырех лет, проведенных с ними, сидя за изрешеченным пулями бруствером, или пытаясь с прикушенным языком вжаться в вонючую грязь воронок под ураганным обстрелом или огневым валом, или лежа неподвижно и не дыша под шипение и хлопки ракет ночных патрулей. Неподвижный и обособленный, он, казалось, не вслушивался, а вглядывался в крик, когда раздались пронзительные свистки, неистовый рев горна, и отделение пехотинцев, обрушась на подавшийся фланг, стало медленно отгонять его. Капрал не шевелился. Казалось, это совершенно глухой человек глядит с любопытством, но без удивления и тревоги на какой-то катаклизм или даже вселенскую катастрофу, которая не угрожает ему и даже не заботит его, поскольку он ее совершенно не слышит.
Потом в коридоре гулко затопали тяжелые сапоги. Капрал отвернулся от окна, и на этот раз лица остальных двенадцати все как одно поднялись и стали следить за шагами невидимых ног по ту сторону стены; потом шаги прекратились, и все взгляды замерли на двери; она распахнулась, в проеме появился сержант (это были не сенегальцы и даже не белые пехотинцы, а военные полицейские) и властно взмахнул рукой. - Поднимайтесь!
По-прежнему впереди начальника штаба, замедляя шаг лишь настолько, чтобы адъютант успел распахнуть дверь, и посторониться, командир дивизии вошел в комнату чуть поменьше современного концертного зала. Некогда она представляла собой будуар герцогини или маркизы и до сих пор хранила следы той блестящей, бессмысленной (и, как, возможно, считала одна из герцогинь или маркиз, неотъемлемой) роскоши в альковах с балдахинами, лепном потолке, хрустальных люстрах и канделябрах, зеркалах и жирандолях, инкрустированных этажерках и полированных шкафчиках с фаянсовыми безделушками, в белом ковре, где сапоги, потерявшие на войне свой цвет, утопали по лодыжку, словно в траншейной грязи, допустим, на холодной лунной поверхности, нежном и мягком, как облако, во всем этом великолепии, в глубине которого сидели три старых генерала.