Шарлотта Исабель Хансен - Туре Ренберг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Знаешь что, Шарлотта Исабель? — Сара сняла плащ, повесила его на вешалку, поставила рядом зонтик и развязала завязки плаща на шейке у внучки. — Знаешь что? Мы сейчас купим себе по булочке. И лимонаду. И может быть, еще по одной булочке. А потом ты постараешься думать о том, что твои родители — это твои родители, что бы ни случилось, и что они наверняка разберутся в том, как им лучше поступить. И кто знает, может быть, ты сходишь потом с бабушкой в библиотеку и мы возьмем там книжек?
— Угу, — сказала Шарлотта Исабель.
— Вот и хорошо.
— Бабушка, а бабушка!
— Мм?
— Ты все-таки можешь меня называть просто Лоттой. Я передумала. Просто я тогда немножко рассердилась.
— Договорились, — сказала Сара. — Лотта.
— А знаешь что, бабушка, ты, вообще-то, очень даже похожа на принцессу Диану, правда.
Лотта улыбнулась, и бабушка увидела, что между зубами у нее широкая щель, и она подумала, что детишки — сильные люди, но это не значит, что взрослым людям позволено обращаться с ними как с ненужными вещами.
За годы, проведенные в университете Бергена, Ярле часто приходила в голову мысль, что его дело — это выражать словами то, что все люди знают. Эта мысль отчасти успокаивала, а отчасти и изводила. Успокаивала, поскольку она выявляла универсально необходимое в его труде и предавала ему легитимность. Ведь, значит, он, как ни крути, трудится для всеобщего блага, а не только для себя. Ведь, значит, жизнь в мире мысли служит на благо также и миру копателя канав, и миру электрика. Изводила же она потому, что иногда у него возникало ощущение, что то, чем он занимается, — это риторические выверты. Если эпистемология является учением о знании и познании, то почему ее необходимо облекать в оболочку такого корявого слова, как «эпистемология»? В те периоды его многолетнего университетского существования, когда он в наибольшей степени ощущал уважение к своей собственной работе и к академическому миру вообще — вот как теперь, когда он с большой уверенностью в своих силах трудился над ономастикой Пруста, — он никогда не сомневался в ценности изобретательного и богатого словами выражения того, что знают все люди, и что таковое словесное выражение, если оно должно представлять собой нечто большее, чем тему для болтовни за чашкой кофе, должно осуществляться на соответствующем современному этапу развития уровне. Жонглирование соответствующими понятиями доставляло ему огромную радость, и он радовал и других в своем собственном мирке своим владением этими цирковыми кунштюками. В другие же периоды, когда уважение и к своему собственному, и к чужому труду ослабевало, ему казалось, что все это не что иное, как злорадно-торжествующий способ группки людей вознестись над другими. Временами Ярле был не в состоянии разглядеть иного аргумента в пользу именования учения о знании и познании эпистемологией, чем тот, что остальные. Карл Ивар, вместе с которым он учился в школе, тот самый, который теперь работал в службе дорожного хозяйства; Энни, вместе с которой он когда-то учился в школе, та самая, что теперь торговала в газетном киоске, — не поняли бы этого слова. Академическая радость оттого, что другие не смогут этого понять, думал Ярле в такие периоды, — это то имплицитное знание, которое доступно всем членам научного сообщества и которое составляет один из приводных механизмов всей академической системы.
Таким образом, время его учения было отмечено и горделивой радостью, и тревожной утратой иллюзий.
В периоды горделивости — такие, как он переживал в этот момент, — Ярле видел в мельтешении ученых коллег украшение города Бергена. Он находил тогда возможность рассматривать самого себя как часть той весомой традиции, которая поднимала уровень населения не только в городе Бергене, но и во всей стране.
Эти утонченные молодые люди, в пиджаках, с папкой под мышкой, тянущиеся к знаниям, к научному миросозерцанию, к мудрости, составляют своего рода аристократию, казалось ему. Ему казалось, что и он входит составной частью в эту своеобразную аристократию, и он чувствовал, как от этого выше задирается его подбородок, когда он вместе с другими студентами пересекает площадь Торг-алменнинген. В менее горделивые периоды все это казалось ему тягостным. И как только государство и общество позволяют им из года в год болтаться там и изучать одну за другой все более непонятные и бесполезные темы, как только государство и общество, и даже прочие граждане этой страны, идут на то, чтобы студенты дефилировали перед ними, задрав подбородок, и тратили свое время на эту снобскую ахинею, эту академическую говорильню, эту духовную ерундистику? Ему делалось неловко от этой мысли. «А вот представить только, — говорил он себе, — вдруг все остальные нас разоблачат? Только подумать, вдруг народ, который и так уже почувствовал, что тут не все ладно, обнаружит, что мы, студенты, и наши преподаватели практически ничего не привносим в общественный миропорядок? Только представить себе, что они обнаружат: пока они строят дома, поддерживают тепло в жилищах, подают кофе, и чай, и еду, и воду, мы тут сидим себе и делаем мир еще более запутанным, чем он уже есть, делаем при помощи своего… ничегонеделания?»
После того как в Бергене приземлилась Шарлотта Исабель и внесла столь значительные изменения в его жизнь, вера Ярле в то, чем он занимался, вновь пошатнулась. В эту среду, когда он собирался с духом перед встречей с Робертом Гётеборгом, где он предполагал поставить точку в отношениях с надутым шведом и попросить о назначении ему нового научного руководителя, подобные мысли роились в его голове, как потревоженные пчелы. Он не в состоянии был сейчас, одеваясь у себя в прихожей, после того как мать и Лотта уже вышли под дождь, придумать ни одной умной вещи, какую он мог бы сказать, ни о своей учебной программе, ни об академической деятельности. Тратить драгоценные часы своей жизни на попытки понять дурацкую зацикленность астматика-француза на именах собственных представлялось ему просто смехотворным. Сидеть и не то в девятый, не то в десятый раз перечитывать эссе Адорно, где этот немец вел гордую борьбу за невнятность и туманность изложения, казалось ему исключительно идиотическим занятием. Неужели в конечном итоге дело обстоит таким образом, что все, из чего состояли долгие годы его учения, — это дилетантские потуги и ловля блох? Неужели эти бессчетные месяцы тщательнейшего вычитывания философских, теоретических и литературных текстов не только не приблизили его к радости глубинного постижения литературы, но даже отдалили от нее? Неужели и он, и Хассе, и Арилль просто прошли обработку смазкой — отвратительным жиром глупости? И разве не такие люди, как Роберт Гётеборг, как эти надутые от восхищения собственной персоной профессоришки, которые уже не могли прочитать и стишка в простоте душевной, не углубившись в какую-нибудь теорию постструктурализма, в этом виноваты?
Он поспешил к зданию историко-философского факультета. Раз уж он сюда пришел, стоит высказать этому придурку-шведу все, что он о нем думает. Не то чтобы он собирался забросить все свои академические занятия, нет, совсем наоборот, он еще глубже зароется в толщу этой массы далеких от жизни блаженных, он достигнет вершин мышления как такового, пришло ему вдруг в голову, он прорвется сквозь всю эту дурацкую наносную, поверхностную мишуру, и проникнет, и постигнет… вот-вот, мышление как таковое.
Ярле бодро поднялся по лестнице на кафедру литературоведения. Он открыл двери и окинул взглядом коридор. Раз решил, надо довести дело до конца.
Он расправил плечи. Довести дело до конца. Он двинулся по коридору в сторону кабинета Роберта Гётеборга и заметил вдруг, что ноги не хотят идти и ведут себя нервно. Ему это не понравилось. Он представил себе, как лежал на заднем сиденье в машине Роберта Гётеборга всего-то несколько дней тому назад. Черт. Не нравилось ему все это. У него возникло такое ощущение, будто он стоит перед кабинетом директора школы, будто он, когда был маленьким, стоит перед папой, а тот ругает его за то, что он не убрал на ночь велосипед со двора.
Он тяжко вздохнул. Он постучал в дверь.
— Да-а?
Проклятый шведишка. Черт бы его побрал! Пропади он пропадом. И это надо же! Подумать только, спать с собственными студентками, у которых… ну… уже есть свой парень. Он открыл дверь.
Роберт Гётеборг сидел, склонившись над книгой Бахтина, перед ним светился экран компьютера, а на его письменном столе горой были навалены книги, и рукописи, и учебные материалы. Ярле ощутил, как по телу распространяется дурнота, и почувствовал, что не нужно ему было делать этого, но швед, когда вошел Ярле, не выказал никаких внешних признаков ни изумления, ни смущения.
— Ярле, — сказал он. — Ага-а-а. Я так и думал, что ты заглянешь ко мне. — Профессор снял очки и развернулся на стуле в его сторону. — Садись, садись, ради бога.