Гражданин Том Пейн - Говард Фаст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сразу за городскою чертой находился большой оружейный склад, расположенный в госпитале Инвалидов, и народ потребовал его сдачи; склад, не приспособленный для обороны, и не пытался, в сущности, оказать серьезное сопротивление, так что им быстро овладели. Пополнив таким образом свое снаряженье, народ направился штурмовать Бастилию — многолюдное, разноликое сборище всех возрастов и всевозможных званий, вооруженное всевозможным оружием… Как нарисовать в воображении картину подобного шествия, тревожное предчувствие событий, которыми чреваты всякий час и всякая минута? Народу было неведомо, что замышляет правительство, как и правительство пребывало в неведеньи того, что делает народ Парижа; в равной мере неизвестным оставалось, что может предпринять Брольо для укрепленья или обороны Бастилии. Все было неопределенно и зыбко…»
Пейн оглядел широкие, темные лица уэльских рудокопов и заметил в глазах у них блеск, знакомый издавна, знакомый воинственный огонек. Он продолжал:
— «То, что Бастилию штурмовали с тем героическим самозабвеньем, каким способно окрылить только высокое упоение Свободой, и взяли за считанные часы, есть факты, кои являются Достоянием всего мира. И цель моя не в том, чтобы описывать подробности штурма, но в том, чтоб выявить заговор против нации, который вынудил народ на штурм Бастилии и рухнул вместе с Нею. Узилище, которому правительство прочило членов Национального собрания, — не говоря уже о том, что оно воплощало собою главный престол и твердыню деспотизма, — стало по праву первоначальною мишенью. С этим деянием распалось новое правительство, обратясь в бегство от погибели, которую готовило другим. Части Брольо разбежались, и сам он также бежал…»
Пейн кончил читать; рудокопы стояли молча, бесстрастно — только глаза, глаза горели, — все так же глядя на него, стараясь осмыслить то, что услышали; те же события, о которых лишь несколько месяцев тому назад наперебой трещали газеты, — но столь разительно непохожие в изложеньи Пейна на пренебрежительные, глумливые статейки английских газетчиков! Пейн видел — и, казалось ему, они тоже видели — бурлящий водоворот на улицах Парижа, когда толпа преображается в нечто иное, нежели толпа, теряя людей, объединяясь, обретая силу.
Клуз медленно проговорил:
— Так вот, значит, что вы пописываете, господин Пейн.
— И не только это. Ну что, есть над чем покумекать?
— Есть, есть, и даже очень, — усмехнулся Клуз. — Да только делать-то что?
— Покамест — ждать. С оружием как у вас?
— Мы — люди рабочие, не солдаты, не дворяне-охотники, куда уж нам ружья прятать, господин Пейн.
— И по металлу из вас никто не работает?
— Нет, почему же, кузнецы найдутся.
— А может такой кузнец не лошадиную подкову сработать, а ружейный ствол?
— Может-то может. Но только мы люди мирные, господин Пейн, семейные люди. Мы обиды таим в себе — может, мелкие, а может быть, и большие, смотря как рассуждать. Как там французики со своими разобрались — это дело ихнее, и я, например, не осуждаю своего двоюродного брата, что он пошел воевать за вашим генералом Вашингтоном. Кто скажет, что, дескать, неправильно, когда человек спускается в шахту за два пенса, — а кто-то скажет, все верно. Кто говорит, нехорошо, когда мужик, который ходит за скотиной, чахнет с голодухи, а помещик обжирается говядиной, толстый и гладкий, как барабан. Одним не нравится смотреть, как жена помирает родами, потому что в доме нету глотка горячей похлебки — смотреть, как у ребятишек раздувает животы — а другие говорят, всегда так было и всегда будет. А я скажу, было время, когда на этих островах жили свободные люди, и, может, снова придет такое время.
— Быть может, и придет, — сказал Пейн ровно.
— Так мы покамест обождем, а там, кто его знает, возможно, и сработают кузнецы чего-нибудь.
Вот так его снова затянуло, засосало по самое горло, и снова, меряя шагами улицы — лондонские на этот раз, — он знал, что многим бы спалось спокойнее, если бы Тома Пейна не было в живых. Книга была закончена и издана, посвящена Джорджу Вашингтону, озаглавлена «Права Человека». Странно, но издать ее удалось без особого труда, без многих препон, которые сопутствовали появлению «Здравого смысла», учитывая, что это был все же Лондон, а не Филадельфия.
Первый, кто его взялся издать, некий господин Джонсон с улицы Сент-Полз Черчярд, внезапно и с возмущением от издания отказался, воскликнув при этом:
— Черт возьми, сударь, да ведь это чистой воды преступление, потрясение основ!
— И вы это только теперь обнаружили? — с усмешкой сказал Пейн. — Книга набрана, книга уже в печати, тысяча листов сложены и просохли, и внезапно до вас доходит, что это потрясение основ? У вас что, господин издатель, порядок такой, не читать рукопись, не вникать в ее содержание, пока не наберете и не напечатаете, — или, может, насчет того, что мною нацарапано, у вас состоялась переписочка с господином Бёрком и господином Уолполом? А, грязное вы ничтожество?
— Сударь, я не потерплю, чтобы меня в моей же собственной мастерской кто-то оскорблял.
— Да вас невозможно оскорбить.
Художник Ромни посоветовал Пейну сходить на Флит-стрит к Джордану, что Пейн и сделал, обратясь к Джордану с такою преамбулой:
— Это, вполне вероятно, подрывное сочинение, сударь, — я к тому, что не стоит сперва печатать, а потом спохватываться.
— Вы, стало быть, и есть Пейн, — рассмеялся Джордан, — и ведь ни рогов, ни козлиной бородки — рад с вами познакомиться. — Перепачканный краской, худой, с резкими чертами лица; влюблен в свое дело, думал Пейн, и готов умереть за слово правды. Самому черту возьмется печатать манифест, ежели уверует в него.
— Что ж, поглядим, что тут у вас за подрывное сочиненье, — сказал Джордан.
Решили, что один ум хорошо, а два лучше — и на весь вечер засели за чтение, причем в определенных местах Пейн читал вслух, а Джордан пощипывал себя за нижнюю губу и призывал на помощь все свое благоразумие:
«Титулы — это всего лишь клички, и всякая кличка — своего рода титул. Вещь сама по себе совершенно безобидная, однако ж в известной мере — признак пустого бахвальства в человеческой природе, и таким образом, принижает ее. Мужчину титул в делах значительных низводит до жалкого подобия мужчины; женщину, в делах не столь важных, — до пустой видимости женщины».
— Подрываем, короче говоря, — смешливо фыркал Джордан.
— Это как посмотреть. — Впервые за последние восемь лет Пейн ощущал такой прилив бодрости, жизненных сил. Он не задумывался о том, что стал профессиональным революционером не только по роду деятельности, но и по образу мыслей, и для него не существует иного счастья, кроме как заниматься этим своим ремеслом, — он знал одно: что очутился снова в лондонской мышеловке, что в самом скором времени его ждет травля — и что его эта перспектива нимало не смущает.
— А мне вот это место нравится, — говорил, посмеиваясь Джордан и читал:
— «Терпимость — это не противоположность нетерпимости — это она же, но в ином обличье. И то и другое — деспотизм. Одна присваивает себе право отказывать в Свободе Совести, другая право предоставлять ее… Одна есть Папа Римский, стоящий у костра с охапкой хвороста, другая — Папа, продающий или жалующий индульгенции. Первая — Это Церковь и Государство, вторая — Церковь и вульгарная торговля.
Терпимость, однако, можно рассматривать и куда более серьезно. Человек поклоняется не самому себе, но своему Создателю; свобода совести, которой он домогается, нужна ему не для служения себе, но для служенья своему Богу. В данном случае, следовательно, необходимо исходить из совокупного представления о двух существах: о смертном, который поклоняется, и о БЕССМЕРТНОМ, которому воздается поклоненье. Терпимость, таким образом, позволяет себе вторгаться не в отношения человека с человеком или одной Церкви с другой, либо одного религиозного вероисповеданья с другим — она становится меж Богом и человеком, между существом, которое чтит, и существом, которое есть предмет почитанья; а потому тот, кто берет на себя власть являть терпимость к человеку, приносящему поклоненье, тем самым высокомерно и кощунственно посягает на право являть терпимость к Всевышнему, который это поклоненье принимает.
…Ежели бы на рассмотрение любого Парламента решили внести законопроект, озаглавленный: „Закон, предоставляющий Всевышнему полную свободу и право принимать поклоненье от еврея или турка“ или же „запрещающий Всевышнему принимать означенное поклоненье“, всякий бы возмутился и назвал это святотатством. Это бы вызвало переполох и броженье. Кощунственность терпимости применительно к вопросам религии предстала бы во всей своей вызывающей наготе — но ведь кощунственность вовсе не умаляется оттого лишь, что в подобных законах употребляют слово „человек“, поскольку совокупное представление о двуединстве, в котором один поклоняется, а другой принимает поклонение, не подлежит разъятию на части. А когда так, то кто ты есть — ты, жалкий тлен и прах! — каким бы именем ты ни назывался: Король, Епископ, Церковь, Государство, Парламент или еще как-нибудь — что смеешь, при своем ничтожестве, вторгаться меж душою человеческой и ее Создателем?»