Вчера - Олег Зоин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С девчёнками, Ниной и Галкой, дважды в неделю проведывавшим меня, я обдумывал и возможность побега из этого оазиса советской науки о нетипичных строителях коммунизма, которым, в отличие от миллионов, послушно марширующих стройными ликующими рядами, уже всё стало ясно. В принципе, учитывая довольно либеральный порядок при свиданиях, когда охрана зачастую выходила на несколько минут (думаю, осознанно, чтобы пациенты могли получить что–нибудь новенькое с воли, что затем будет всё равно найдено врачами под матрасами и поможет разоблачению притвор–симулянтов), то можно было пролезть под столом, где почему–то не было никак перегорожено, переодеться и попытаться выйти в потоке выходящих родственников, так как, со слов моих ангелиц–хранительниц, на выходе паспорта не требовали. Конечно, могли забить тревогу посетители, но шанс был высок, так как взаимопонимание родственников было железобетонным, всех объединяла ненависть к советской власти, терзающей их родных.
Но, по зрелому размышлению, решили не искушать судьбу, так как потом всё равно деваться будет некуда, до Америки не добежать.
Вчера исчез подполковник Илья из соседнего «люкса». Милый седовласый барского покроя пятидесятилетний бедолага, застреливший командира погранотряда где–то на северах, кажись, на Чукотке. Не поделили женщину, а там это жуткий дефицит. Фемина работала прачкой в хозблоке по вольному найму и на горе окружавших её защитников родины и мужа–моториста дизель–электростанции уродилась хорошенькой. Была из местных, но русской, из какого–то Анадыря.
Подполковника долго тасовали по всяким органам дознания и удержания, пока через примерно полгода не оказался мужик в Серпах. Ну и заскучал на экспертизе без родных и близких. Кто–то из персонала сжалился и принёс офицеру старенькую обшарпанную, исцарапанную, измордованную поколениями пацанов гитару. Дядя Илья с утра до вечера, в промежутках между процедурами, насиловал истерзанный инструмент, исторгая простые аккорды и напевая старинные романсы. Особенно он любил напевать «Окрасился месяц багрянцем…», да так душевно, что мне прямо плакать хотелось. Ну в самом деле, кто не всплакнёт, как услышит?
«Ты правишь в открытое море,
Где с бурей не справиться нам.
В такую шальную погоду
Нельзя доверяться волнам…»
Каждый раз, когда я слышал полупение, полурыдание дяди Ильи, вспоминал этот романс в исполнении Лидии Руслановой. Её пластинка с этой вещью есть у нас дома — у мамы. Мы часто её ставим в патефон, особенно если кто в гостях или на какой праздник. Так что я как бы пропитан и мелодией, и глубоким чувством минорного трепета. Глупость сказал? Миль пардон! Но ведь как скажешь иначе, вы только послушайте:
«Нельзя? Почему ж, дорогой мой?
А в прошлой, минувшей судьбе,
Ты помнишь, изменщик коварный,
Как я доверялась тебе?»
Правда, страдающий неизлечимой патологической любовью подполковник часто пел последнюю строчку, искажая первоисточник, более приземлённо:
Ты помнишь, растлитель коварный,
Как я отдавалась тебе?..
Дядя Илья не прошёл «по конкурсу» на придурка и отправился в военный трибунал. На следующее утро гитара исчезла, а в том «люксе» на койке подполковника поселился молчаливый, как все новички, торговый работник из Узбекистана, а «старослужащий“ шахтёр Федя из Лисичанска, пользователь второго койко–места, из–за бурного выяснения отношений с врачами попал под серию горячих уколов и усиленный персональный надзор санитаров.
В первых числах июня тактика врачей в отношении меня переменилась. Отменили аминазин и внимание к моей персоне ослабело. Чувствовалось, что меня изучили достаточно, и готовится заключение комиссии. Действительно, через пару дней разрешили внеочередной банный день и подстригли, что было хорошо известным местным аборигенам знаком приближающейся выписки. На следующий день с утра состоялась медицинская комиссия, на которой меня кратко опросили по специальной схеме и отвели обратно в отделение. После обеда опять повели в какой–то кабинет, и там мужчина в белом халате объявил мне, уже морально созревшему для военного трибунала, что я признан жутко больным шизофреником и посему меня комиссуют из армии и направят на долечивание домой в Запорожье.
Обратно меня вели, а я шёл на ватных ногах и не верил ещё в такую удачу. Но Родина никогда не врёт и не врала, даже когда приговаривала к расстрелу сотнями тысяч. Через пару дней военные власти прислали в Серпы документы по моему комиссованию, и вот мне вернули авоську с моими гражданскими хламидами, пакет с х/б, любезно предоставленный ещё гаупт–вахтой, и выдали на дорогу сухой паёк из консервов, буханки хлеба и десятка кусочков сахара. Оказалось, что меня не выпускают, как я с Ниной полагал, а этапируют в Запорожскую психбольницу.
Но если я комиссован, то, стало быть, уволен со службы и свободен. Этапировать меня принудительно, чтобы затем содержать в психбольнице, попахивает принудлечением, санкцию на которое может дать только суд, о котором никто и не заикается. Получается, что психиатрия применяется в карательных целях, то есть чистой воды произвол, как в былые времена у кормчего и корифея…
Дебелый дядька–санитар, располагая папкой с моими медкартами и справками, а также билетами, был откомандирован отвезти меня и сдать под расписку. Поехали банально. Пешком дошли до метро «Кропоткинская» и, не отвлекаясь, на Курский вокзал почти к отходу поезда. Нина и Галка не провожали, так как мне не дали им позвонить. Ехали в народном плацкартном вагоне, пили чай, говорили «про жизнь». Санитар попался неплохой, добрый, но своё дело знал и у туалета сторожил. Хотя, казалось бы, какой смысл был у меня пытаться бежать, коли комиссовали и везут домой?
На следующий день приехали в Запорожье. И здесь организация дела, как везде у большевиков, оказалась на высоте. Нас встречала «скорая помощь» из запорожской психбольницы, и через полчаса санитар уже сдал меня в приёмный покой закрытого спецотделения этой больницы.
По дороге я прикидывал разные варианты того, как дальше поступят со мной и допускал даже многолетнее спецлечение в зловеще известной Днепропетровской психоломке, а то и в Казанской мозготряске.
Мне выделили халат, тапочки и место в коридоре, так как это вам не Москва, здесь перегрузка площадей, дикая жара и офонаревшие от этой жары медработники. Многие сестры, и пациенты это знали и поминутно с наслаждением наблюдали, ходили в халатах без исподнего, что, конечно, повышало тонус в мужском отделении значительно. Все разговоры мужиков вертелись только на тему, у какой сестры задница помясистей и какого цвета заросли у той или иной сестрички в заветном месте.
На следующий день я написал открытку маме, а уже через день они обе, мама и Нина, как–то всё разузнав, пришли со слезами ко мне на первое свидание, хотя открытка ещё была в пути. Поплакав и порадовавшись, что удалось избежать трибунала, мои ушли. С утра следующего дня меня повели на трудотерапию, которая заключалась в склеивании каких–то картонных коробочек, возможно, для лекарств. Я клеил и крепко, хотя и без слов, матерился.
Нина прибегала каждый день. Мы с ней по часу трепались в больничном прогулочном садике, надежно огороженном частоколом с колючей проволокой. Она переехала в Запорожье всерьёз и уже прописалась у мамы, как моя законная жена. Они с мамой по–настоящему увиделись впервые. Но кажется, всё образуется.
Через пару недель система сдалась первой. Держать под замком и кормить спокойного, не буйного шизоида показалось системе накладно. Опять состоялась медкомиссия, которая присвоила мне третью группу инвалидности и выбросила на волю. Так закончилась моя эпопея с советской армией. Закончилась навсегда, ибо военкомат снял меня с воинского учета, выдав вместо военного билета «белый» билет, где все это и было сказано. Правда, написано было стыдливо, что комиссован я по болезни с формулировкой «группа I-я статья 4‑я расписания болезней Минобороны СССР».
Пенсию мне положили в 135 рублей. Стипендия в МГУ была где–то 230 рэ. И то не стоит забывать, что пенсию обещали давать только до устройства на работу. А работу рекомендовали почему–то не связанную с движущимися механизмами, так что ни шофёром, ни машинистом паровоза, ни, само собой, пилотом я стать уже не имел права. Конечно, при сохранении за мной незыблемого конституционного права на труд, но, так сказать, в его абстрактном, чистом смысле…
Дома мама пару дней проплакала, поведав нам с Ниной события последнего года. Конечно, Родина меня искренне искала. И в Запорожье перевернули всех моих школьных соучеников и учителей, и в хутор Казачий наведывались, и даже раскопали мою родню под Никополем в посёлке Токовском, о чём я и сам толком не знал, да и мама десятки лет, как не поддерживала с ними отношения. Приезжала оттуда взволнованная мамина тётка по бабушке Фросе, а моя двоюродная бабуся Акилина Петровна Писаренко, в девичестве Гужва (моя баба Фрося в девичестве тоже Гужва, или, иначе, Ужва). Мне стыдно было показываться на улицах родного города, боясь встретить знакомых. Но постепенно душевная рана стала затягиваться.