Книга прощания - Станислав Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как там, бишь, у Нагибина? «Ему сказочно повезло»? (В «везение» придется включить не только его собственную гибель, но и смерть Нюши, которая, обезножевши к концу жизни, то ли сгорит, то ли задохнется от дыма во время пожара ее парижской квартиры. Погибнет и Галя, Нюшина дочь, Сашина падчерица, оставшаяся в СССР и, конечно, за порочащее родство выгнанная со службы в Музее изящных искусств.) И: «Он получил славу» – с миром в придачу?
Начнем с того, что славу он получил, заработал не в эмиграции.
Тема, которая, к счастью, перестала быть щекотливой. Это раньше, когда полагалось твердить, что, покинув Россию, Шаляпин тут же обезголосел, Рахманинов пал, Бунин исписался, – и твердили не только А. Н. Толстой, но и Ильф с Петровым, – я из боязни подпеть не решился б сказать, что там Галич не написал ни строки, сравнимой с тем, что он писал тут. Сейчас решаюсь, размышляя: почему так? И ответа – не находя. Может, нуждался в любовно внимающей аудитории? (Да какая аудитория! Ее – в смысле буквальном – он обрел как раз за границей, а ему нужен был круг, кружок: песня ведь не роман, не поэма, у нее два полюса, два, можно сказать, соавтора – сам поэт и тот, кто внимает.) По правде, грешу и на вкус Владимира Максимова, под чье влияние угодил Галич и кто тянул его от столь удавшейся «зощенкиады» к «гражданскому» пафосу…
Но – не знаю. Как не понимаю, как и откуда возникло чудо его настоящих песен (ведь не из шутейного же состязания: «Булат может, а я не могу?»); чудо, переломившее его судьбу.
Признаюсь: и мне, который, в отличие от все того же Нагибина, невзлюбившего песни Галича, сразу и радостно их признал (как многие, многие, тут нечего хвастаться проницательностью), иные из его «судьбоносных» поступков казались капризами самолюбия. Ежели не тщеславия.
Однажды сидим у него, естественно, выпиваем, и Галич, как мне ревниво кажется, уж чересчур волнуется:
– Андрей… Сейчас Андрей придет…
Приходит – Сахаров и молча сидит, прелестно наклонив голову и пережидая наш гомон. Страшно он мне понравился, однако, по молодой своей глупости плюс нетрезвость, уходя, говорю Саше, вышедшему меня проводить:
– Чего ты так перед ним трепещешь? Они, эти секретные академики, наделали делов, вот пусть теперь и каются! А тебе в чем каяться? Ты поэт!
Вспоминаю с виноватой улыбкой, как озадачился Галич: вроде бы то, что я сдуру и спьяну сморозил, для него – лестно. Но…
(Впрочем, чтоб уж не оглуплять самого себя до предела и сверх предела, замечу – в скобках – следующее.
Среди моих антипатий в мире отечественной киноклассики – роммовские «Девять дней одного года». Да, да, понимаю: мастерская работа, и Смоктуновский там бесподобен, а Баталов, как всегда, обаятелен, но отвращает как раз само обаяние его героизированного, «положительного» страстотерпца. «Ты бомбу делал?» – спрашивает отец-крестьянин. «Делал». И в ответ на родительские сомнения – нечто вроде того, что не будь у нас бомбы, не сидеть бы нам, батя, за этим столом.
Сомневаюсь в справедливости этого довода. В конце концов больший резон имел цинизм героя капиталистического труда Энрико Ферми, который делал бомбу у них: «При чем тут совесть? Это просто хорошая физика». Но речь даже не об этом.
Характер Андрея Дмитриевича Сахарова, проявлявшийся и тогда, когда он был «физиком», и тогда, когда стал «лириком», замечательно сформулировал профессор Сергей Капица. Берущий интервью журналист напоминает ему, что «молодой Сахаров предлагал построить «Царь- бомбу», которая возбудила бы огромное цунами и волной разрушила американские города. Против были именно военные». Капица отвечает:
«Сахаров обладал качествами гениального ученого. Он мыслил как настоящий физик («хорошая физика». – Ст. Р.) и доводил идею, над которой работал, до конца. Своего рода научный экстремизм. Сначала Сахаров работал над оружием. Потом переосмыслил свою позицию, стал борцом за мир – и тоже не признавал компромиссов».
Великим человеком Сахаров стал – таков парадокс! – перестав быть великим физиком. Когда перерос это державно-научное амплуа. Вышиб дно – и вышел вон. И сама по себе индивидуальность, неповторимость этого превращения или обращения говорит о том, насколько он был человеком своего момента, своей ситуации, своего темперамента, своего подвига, своего покаяния. Так что изображать его «человеком на все времена», как Христа или Будду, мечтать в нашем традиционном роде: дескать, Сахарова на вас нет, вот был бы Андрей Дмитриевич жив и т. п., – то же, что повторялось когда-то в нашем наивном былом и было спародировано Твардовским: «Вот если б Ленин встал из гроба, на все, что стало, поглядел…»
Боже упаси усмотреть в сказанном мною хоть микрон уничижения – просто живой человек Сахаров не заслуживает превращения во вневременную икоцу.)
Что касается превращения-обращения, происшедшего с Галичем, то оно – и тем более его допереломное, двойное или, лучше сказать, двуипостасное существование – смущало и тех, кто был к нему расположен. Например, моего покойного товарища Анатолия Гребнева, замечательного киносценариста, соавтора, скажем, фильма «Июльский дождь» – допускаю, фильма великого. В своей мемуарной книге «Записки последнего сценариста» он даже не скрыл, что поминающийся как раз в «Июльском дожде» некий художник Вадим Брусникин («Днем он художник, пишет картины в духе академии – «Комбайны вышли в поле», – а по вечерам сочиняет эти песенки») – намек на Галича.
«Должен меж тем признаться, – объясняется добрый, порядочный, талантливый Толя Гребнев, – что не сумел, может быть, не успел в свое время оценить песни эти по достоинству. (Песни Галича, разумеется, а не Вадима Брусникина. – Ст. Р.) Были они для меня скорее лишь какой-то составной частью наших посиделок, чем-то по- своему талантливым, остроумным и рискованным, существовавшим как бы в придачу к основной жизни, той, что «днем». Днем – сценарий фильма «Государственный преступник» о наших доблестных чекистах, был у Галича и такой, а вечерами – «эти песенки». Что-то тут смущало.
Когда он пел про Колыму, меня передергивало. Вот за этим столиком, за бутылкой хорошего коньяка, в компании столичных интеллигентов, с пачкой «Мальборо» и -в замшевом пиджаке. Что-то здесь совсем не вязалось с телогрейкой зека. Пиджак, вероятно. Мешал пиджак».
Кажется, еще чуть-чуть – и станет возможным арбу- зовское: «мародер»!
«Да и интеллигенты, – продолжает Гребнев, – надо сказать, были хороши. Эти вот бородатые физики, что с некоторых пор повадились к нам на посиделки, хлебом их не корми – дай послушать крамолу, – днем они (опять же днем) благоразумно трудились в своих секретных «ящиках» и получали свои ордена за мирный и немирный атом.
Тут есть, конечно, предмет для спора. Я считал, что для прогресса, для общественного мнения, для движения от несвободы к свободе, в конце концов, такие легальные произведения, умные и честные, как, скажем, «Пять вечеров» или «Назначение» Володина, значат гораздо больше, чем запретные стихи и песни в узком кругу. И конечно, шокировала двойная жизнь, вот это циничное использование профессии, к которой я и мои друзья относились, как к делу жизни».
Предмет для спора действительно есть. И в том, может быть, главном смысле, что в конечном счете и «Пять вечеров», и «Июльский дождь», и песни Галича – все это было искусством сопротивления: несвободе, бесчеловечности, хамству, вообще – хаосу, в котором дурная власть есть не более, хоть и не менее, чем составляющая часть. И в том, что касается судьбы самого Галича.
«От Галича в конце концов потребовали жертвы. Он не был к ней готов». Нет, как раз оказалось и подтвердилось: готов.
«Он не был диссидентом, он не хотел им быть», – но в том-то и дело. Не хотел, а заставили, причем лишь во вторую очередь заставила власть, в первую же – чудесно явившийся и расцветший дар. Впрочем, линия судьбы, подчинившей себе Сашу Галича, в частности, сведшая его с Сахаровым (вот только Солженицын заставил его горько, по-детски обидеться, когда отказался знакомиться с ним), прочерчена не им и давно:
Не я пишу стихи.Они, как повесть, пишутМеня, и жизни ход сопровождает их.
Пастернак, из Тициана Табидзе.
Не сказать, чтобы сомнения, не отпустившие Гребнева, обходили самого Галича стороной, не затрагивая; так, например, еще до отъезда на Запад, на каком-то здешнем полулегальном сборище, его прямо и не без коварной подначки спросили: не стыдится ли он того, что писал до!
Не стыжусь, ответил он, работа есть работа, другой я не знаю, но ни в единой строке, которую я когда-либо написал, я не погрешил против Бога. Между тем тот же вопрос, как видно, сидел в нем, и однажды в Малеевке, где показали фильм по его сценарию, Галич обеспокоенно осведомился:
– Ребята, скажите честно, там нет подлости?