Тяжесть и нежность. О поэзии Осипа Мандельштама - Ирина Захаровна Сурат
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Называя Кузина своим вторым «я», Мандельштам обнаруживает диалогический, дискуссионный характер их отношений вообще, и в частности – разговоров на гражданские темы: он убеждал Кузина в животворности революции, что отвечал Кузин – не сказано и в этом письме не могло быть сказано.
О содержании этих разговоров мы знаем от самого Кузина: «Я <…> замечал, что он, унесенный неизвестно откуда взявшимися и по всему духу чуждыми ему умственными построениями, вдруг точно просыпался и отряхивался от этой искусственной чуши, в которую ему, однако, еще накануне вполне искренне хотелось верить. Особенно, по-видимому, для него был силен соблазн уверовать в нашу официальную идеологию, принять все ужасы, каким она служила ширмой, и встать в ряды активных борцов за великие идеи и за прекрасное социалистическое будущее. Впрочем, фанатической убежденности в своей правоте при этих заскоках у него не было. Всякий, кто близко и дружески с ним соприкасался, знает, до чего он был бескомпромиссен во всем, что относилось к искусству или к морали. Я не сомневаюсь, что если бы я резко разошелся с ним в этих областях, то наша дружба стала бы невозможной. Но когда он начинал свое очередное правоверное чириканье, а я на это бурно негодовал, то он не входил в полемический пыл, не отстаивал с жаром свои позиции, а только упрашивал согласиться с ним. – “Ну, Борис Сергеевич, ну ведь правда же это хорошо”. А через день-два: “Неужели я это говорил? Чушь! Бред собачий!”»[335].
Как видим, Кузин в этих стычках выступал как убежденный антисоветчик, он, по прошествии лет, называет все своими именами и довольно жестко оценивает позицию Мандельштама – «правоверное чириканье», Мандельштам же предстает таким, каким его знали близкие: так, Ахматова говорила, что не может понять в Мандельштаме «одной характерной черты» – он «восстает прежде всего на самого же себя, на то, что он сам делал больше всех», «трудно будет его биографу разобраться во всем этом, если он не будет знать этого его свойства – с чистейшим благородством восстать на то, чем он сам занимался или что было его идеей»[336].
Кузин воспроизводит споры Мандельштама с самим собой, да и споры с Кузиным были спорами со своим «вторым “я”» – так был устроен Мандельштам и так устроены его тексты: в них немало примеров глубинного внутреннего диалогизма, это имел в виду Аверинцев, назвав его «виртуозом противочувствий»[337], и это мы должны учитывать при анализе его поэтики и семантики, как и он призывал при чтении Данте учитывать «ветер, дующий в иную сторону» («Разговор о Данте»). Поведением его часто руководил тот же «закон перепадов и противочувствий»[338] (яркие примеры есть у Кузина), и в особой мере это касалось гражданского самоопределения – для Мандельштама совершено невозможно было оказаться в стороне от жизни народа, стать «отщепенцем в народной семье», но невозможно было и принять насилие, так что единственный путь, по которому он шел с юности, был тот самый «гибельный путь», и только «личная готовность быть жертвой»[339] позволила ему потом с такой эпической интонацией сказать: «Вот “Правды” первая страница, / Вот с приговором полоса. / Дорога к Сталину – не сказка, / Но только – жизнь без укоризн…» («Стансы», 1937).
В мемуарах Эммы Герштейн отразились разногласия Мандельштама и Кузина по поводу мандельштамовских московских стихов 1931 года, в которых он настраивал себя на приятие советской жизни: «…однажды Кузин выразил Мандельштаму свое неудовольствие по поводу стихотворений “Сегодня можно снять декалькомани” и “Еще далеко мне до патриарха”. В первом Мандельштам прямо полемизирует с белогвардейцами, а во втором воспевает “страусовые перья арматуры в начале стройки ленинских домов”. Видимо, разговор был довольно бурным. Я застала Осипа Эмильевича одного, он бормотал в волнении: “Что это? Социальный заказ с другой стороны? Я вовсе не желаю его выполнять”, – и лег на кровать, устремив глаза в потолок»[340]. Распределение ролей в полемике то же: антисоветчик Кузин и просоветский поэт Мандельштам, но это была не конфронтация, а «дружба… в упор, без фарисейства», как охарактеризовал ее Мандельштам в стихах, посвященных Кузину.
Приведенные свидетельства относятся к периоду до второго ареста Кузина, до антисталинских стихов Мандельштама. Но и после стихов их спор продолжался, об этом читаем у Надежды Яковлевны: «Кузин считал, что О.М. не имел права их писать, потому что О.М. в общем положительно относился к революции. Он обвинял О.М. в непоследовательности: принял революцию, так получай своего вождя и не жалуйся… В этом есть своя дубовая логика. Но я не понимаю, как Кузин, любивший и наизусть знавший стихи и прозу <…>, не заметил раздвоенности и вечных метаний О.М.»[341]. Кузин заметил и рассказал об этом, благодаря его воспоминаниям нам известно, что фоном возникновения антисталинской инвективы были не только аресты, публичные процессы, расстрелы, раскулачивание, не только реальность, которой не мог не видеть Мандельштам («и казнями там имениты дни» – из уничтоженного стихотворения), но также постоянные их с Кузиным разговоры на гражданские темы и, в частности, обсуждение личности Сталина, с которым Мандельштам до поры не связывал все происходящее, а иначе как объяснить, что, например, в «Четвертой прозе» он воссоздает атмосферу насилия и страха и одновременно воздает хвалу Сталину, пусть и по филологической части: «Кто же, братишки, по-вашему, больший филолог: Сталин, который проводит генеральную линию, большевики, которые друг друга мучают из-за каждой буквочки, заставляют отрекаться до десятых петухов, – или Митька Благой с веревкой? По-моему – Сталин. По-моему – Ленин. Я люблю их язык. Он мой язык»[342]. Этот фрагмент сохранился в одном из списков «Четвертой прозы», из других он был изъят, по всей видимости, волею Надежды Яковлевны, как изъята и уничтожена ею вся первая главка, но по причине совершенно противоположной: ее содержание могло стоить Мандельштаму жизни. Следуя своим различным ощущениям, он вступал с самим собой в противоречие, Кузин же, судя по всему, был однозначно радикален в отношении к власти.
После первого ареста в 1930 году Кузина вскоре выпустили, но в покое не оставили: «Его систематически вызывал к себе следователь. От него требовали, чтобы он стал сексотом, то есть секретным сотрудником ГПУ, осведомителем. Угрожали арестом, уверяя, что недоноситель и сам является контрреволюционером»[343]; сам Кузин вспоминал, что его пугали пожизненным заключением и расстрелом[344]. В 1933 году