Тяжесть и нежность. О поэзии Осипа Мандельштама - Ирина Захаровна Сурат
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И широкая грудь осетина.
Этот текст оплачен жизнью, это текст-поступок, и потому при его рассмотрении больше говорят не о поэтике и даже не о семантике, которая кажется простой и очевидной, а о смысле этой акции, ее причинах и целях. Надежда Яковлевна посвятила разбору этих причин главу «Гибельный путь» своих «Воспоминаний», назвав в их числе и впечатления от поездки в Крым весной 1933 года, и «сознание собственной обреченности»: «Он предпочел умереть не от руки писательских организаций, которым принадлежала инициатива его уничтожения, а от руки карающих органов»[329]. Возможные последствия этого шага были очевидны всем, включая самого Мандельштама, это был сознательный выход на гибельный путь, «именно такая эпиграмма не против режима, а против личности Сталина должна была вернее всего привести поэта к подвижнической гибели, которую он искал» (М.Л. Гаспаров)[330]. Но что непосредственно толкнуло поэта на этот путь, почему в ноябре 1933 года он производит такой силы выстрел лично в Сталина?
К объяснениям Надежды Яковлевны мало что удалось добавить за прошедшие десятилетия. А.С. Кушнер не слишком убедительно писал о профессиональной невостребованности, мучившей Мандельштама в это время, о том, что поэту «нужен был неслыханный поступок, способный вернуть ему самоуважение и привлечь всеобщее внимание, из “обоза”, из “архива”, из акмеистической лавки древностей вырваться “на передовую линию огня” – произнести самое актуальное слово, сказать в стихах то, о чем все думают, но не смеют заявить вслух, – и сгореть в этом огне»[331]; Омри Ронен предположил, что Мандельштам вдохновился примером партийного деятеля Мартемьяна Рютина, проявившего «самоубийственную отвагу» в противостоянии Сталину, арестованного в сентябре 1932 года и впоследствии расстрелянного[332].
Мандельштам наверняка знал про дело Рютина, собственные негативные впечатления от сталинского режима у него накапливались и сгущались с конца 1920-х годов – они нашли выход в «Четвертой прозе» (1929–1930), в ряде стихотворений начала 1930-х («Я вернулся в мой город, знакомый до слез…», «Колют ресницы. В груди прикипела слеза», «За гремучую доблесть грядущих веков…», «Холодная весна. Бесхлебный, робкий Крым…», «Квартира тиха, как бумага…»), но и на этом фоне антисталинская инвектива выделяется такой взрывною силой, что заставляет искать в биографии поэта какое-то личное событие, поразившее его и породившее эти стихи.
В июле 1933 года агент ОГПУ писал в своем доносе: «На днях вернулся из Крыма О. МАНДЕЛЬШТАМ. Настроение его резко окрасилось в антисоветские тона. Он взвинчен, резок в характеристиках и оценках, явно нетерпим к чужим взглядам. Резко отгородился от соседей, даже окна держит закрытыми со спущенными занавесками. Его очень угнетают картины голода, виденные в Крыму, а также собственные литературные неудачи: из его книги Гихл собирается изъять даже старые стихи, о его последних работах молчат. Старые его огорчения (побои, травля в связи с “плагиатом”) не нашли сочувствия ни в литературных кругах, ни в высоких сферах. МАНДЕЛЬШТАМ собирается вновь писать тов. СТАЛИНУ»[333]. Доносчик, хорошо осведомленный в деталях мандельштамовской биографии, говорит о «резком» изменении настроения (слово «резко» повторяется три раза) и о намерении Мандельштама писать Сталину – судя по этому отзвуку, эпиграмма уже созрела, идеологически Мандельштам был к ней готов в июле 1933 года, по возвращении из Крыма. Что же такое было в этой крымской поездке, помимо «картин голода» и встреч с крестьянами, выселенными или бежавшими от раскулачивания с Украины и Кубани?
В Крым Мандельштамы отправились в апреле 1933 года вместе с Борисом Кузиным, только что освобожденным, или, как выразилась Надежда Яковлевна, «вытащенным из тюрьмы»[334]. В этом «вытаскивании» самое горячее участие принял Мандельштам, для которого биолог Борис Сергеевич Кузин с момента их знакомства в Армении в 1930 году стал ближайшим, драгоценным другом – к нему обращено «Путешествие в Армению» (1931–1932), ему посвящено стихотворение «К немецкой речи» (1932), с появлением Кузина Мандельштам связывал возвращение стихов после пяти лет молчания: «Я дружбой был как выстрелом разбужен». В общей атмосфере нарастающего террора дело Кузина было для Мандельштама наиболее близким, ошеломительным примером произвола и насилия власти. Узнав об аресте (а для Кузина это был уже второй арест), Мандельштам начал искать путей воздействия на власть, заступничества, спасения друга. 5 апреля 1933 года он обращается с этим к Мариэтте Шагинян – шлет ей письмо с приложенным к нему текстом «Путешествия в Армению»:
«…Каково же бывает, когда человек, враждующий с постылым меловым молоком полуреальности, объявляется врагом действительности как таковой? Так случилось с моим другом – Борисом Сергеевичем Кузиным – московским зоологом и ревнителем биологии. Личностью его пропитана и моя новенькая проза, и весь последний период моей работы. Ему, и только ему, я обязан тем, что внес в литературу период так называемого “зрелого Мандельштама”.
Из прилагаемой рукописи – лучше, чем из разговоров со мной, – вы поймете, почему этот человек неизбежно должен был лишиться внешней свободы, как и то, почему эта свобода неизбежно должна быть ему возвращена. Замечу в скобках, как скучное и само собой разумеющееся, что каждый шаг жизни Бориса Сергеевича мне известен, что круг его деятельности и интересов только по домашним признакам и научной специфике разнятся от моего. У меня всегда было о нем дурное предчувствие, но там, где другой сказал бы о нем “плохо кончил”, я хочу сказать – как бы внешне ни обернулось для него, – он сейчас начинает, и начинает хорошо. У меня отняли моего собеседника, мое второе “я”, человека, которого я мог и имел время убеждать, что в революции есть и энтелехия, и виталистическое буйство, и роскошь живой природы.
Я переставил шахматы с литературного поля на биологическое, чтобы игра шла честнее. Он меня по-настоящему будоражил, революционизировал, я с ним учился понимать, какую уйму живой природы, воскресшей материи поглотили все великие воинствующие системы науки, поэзии, музыки. Мы раздирали идеалистические системы на тончайшие материальные волоконца и вместе смеялись над наивными, грубо-идеалистическими пузырями вульгарного материализма. Большинство наших писателей думают, что идеология – это дрожжи, которые завернуты в пакетик и без Которых никак нельзя. Им бы хоть сотую долю Энгельсовой бурности и познавательной страсти молодого марксизма. У нас между наукой и поэзией пошлейшее разделение труда. (Хороша была смычка у Леонова в “Скутаревском”.) Полное отсутствие взаимного интереса и любострастия, какие-то спецы, ведущие переписку из этажа в этаж.
Мариетта Сергеевна! Я хочу, чтобы вы верили, что я не враждебен к рукам, которые держат Бориса Сергеевича, потому что эти руки делают и жестокое, и живое дело.
Но Борис-то Сергеевич не спец, и поэтому-то сама