Том 16. Рассказы, повести 1922-1925 - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я — ничего не понимаю! — вскричала героиня, с удовольствием уделяя режиссёру часть своего раздражения против автора. — Это слишком мудро для меня. И я не помню, чтоб вы говорили здесь что-нибудь подобное, — вы только сейчас выдумали это, чтобы блеснуть пред писателем вашей учёностью. Найдите для этого другое время, а теперь — не мешайте мне!
Автор, улыбаясь, оглянулся, режиссёр, поймав его ищущий взгляд, подвинул ему стул, а героиня уселась в кресло плотнее и продолжала:
— Мы говорили о том, как скучно играть скучные пьесы, как надоело нам ежедневно истязать себя…
Режиссёр напомнил ей:
— Вы всё время молчали…
Она не обратила внимания на его слова и не услышала обиды в них. Спокойствие автора возмущало её, оно как будто говорило, что этот человек, виноватый пред нею, не признаёт права судить его, и теперь ей пламенно захотелось доказать ему, что он виноват пред всем миром. Его лицо уже не казалось ей усталым, а только высокомерным и пресыщенным, глаза — наглыми глазами бессердечного эгоиста. Он сидел на пыльном, ободранном театральном стуле, как на троне, и некрасиво, не совсем прилично расставил ноги. Лидочка, изящно кушая ломтики апельсина, смотрела на автора благоговейно, её сухое личико показалось героине фальшиво слащавым.
«Врёшь! — подумала она мельком. — Врёшь. Он — стар!»
Герой, поняв, что его очередь говорить не скоро наступит, надел шляпу и, скрестив руки на груди, приняв позу монумента, молча слушал и смотрел на автора из-под тяжёлых бровей сатанинским взглядом вражды и мести. Комик, сидя на скале, курил и скучал, а режиссёр присел на стол, имея вид человека, который решительно отказался помочь людям разобраться в путанице, затеянной ими.
— Нет, в самом деле, Павел Федорович, не странно ли? Вы, сидя в обстановке сравнительно уютной, удобной, выдумываете роман или пьесу, сжимая как можно крепче житейские драмы, пытаясь сгустить их до трагедии и часто возводя случайность на высоту неизбежности. Материал ваш — несчастия, заблуждения, пошлость людей. Не думаете ли вы, что результат вашей работы, это, так сказать, прессование горя, ещё более омрачает жизнь, невольно и незаметно отравляя читателя, зрителя безнадёжностью? Конечно, надо упомянуть о так называемых «муках творчества». Я не знаю, насколько сильны муки самого художника, но — мне хорошо известно, как они отражаются на близких и окружающих его, — вы, наверное, не решитесь отрицать, что это известно мне…
Автор вежливо улыбнулся и округлённым жестом руки показал, что он не решается отрицать, а героиня почувствовала, что сбилась с темы и сказала что-то лишнее.
— Молодёжь, которую вы питаете прессованным горем…
По сцене плутал бородатый плотник в тёмной рубахе, в сером фартуке, в фуражке, повёрнутой козырьком на затылок, фуражка была так низко натянута на череп, что уши плотника примялись и торчали настороженно. Шёл он точно по льду, ноги его независимо одна от другой разъезжались в разные стороны, в руке извивался змеёю складной аршин. Плотник слепо наткнулся на комика и убеждённо объявил ему:
— Иван Степаныч, — я тоже чудак…
— Шш, — прошипел комик.
— Ничего. У меня жена родила.
— Мальчика?
— Обязательно!
— Поэтому выпил?
— Поэтому!
— Тише, — сказал режиссёр.
— Ничего! Я тоже чудак…
— Разыгрывая ваши выдумки, мы, люди напоказ, люди, обречённые распылять наши чувства и души в эту чёрную яму, мы имеем несомненное право спросить вас…
— Я те улыбнусь! — как сквозь сон сказал плотник, пошатнулся и, сложив аршин, сунул его за нагрудник фартука.
— Какой же смысл, наконец, в этом вашем искусстве?
— Вот — правильно! — вскричал герой так громко, что плотник, снова пошатнувшись, сел на скалу рядом с комиком и протяжно спросил:
— Правильно?
И, раскачиваясь, захрипел в пьяном гневе:
— Никаких улыбок! Я ей, шкуре, докажу!
— Уберите его, — брезгливо сказала Лидочка режиссёру.
— Опять родила? Я те… ул-лыбнусь!
Плотник с размаха ударил себя кулаком в грудь, под нагрудником деревянно треснуло, должно быть, переломился аршин.
— Я тебе не чудак! — кричал он, ведомый комиком и режиссёром за кулисы, кричал и плакал, всхрапывая, как лошадь. — Меня — раз обманешь, два обманешь, а третий — погоди…
Проводив его улыбкой, автор поднял к лицу своему кисть руки, взглянул на часы в браслете и обратился к героине:
— Мне кажется — я достаточно терпеливо и покорно выслушал всё то истинно человеческое, что было сказано здесь. Простите мне, Анна Карповна, что я принуждён прервать интересную игру вашей мысли, но ведь она уже вполне закончена, а я через четверть часа должен быть на другом конце города. Извините мне и то, что я отвечу вам кратко и, конечно, не оригинально, — в этом мире, как вы знаете, даже и случайности не оригинальны.
Он говорил тоном человека, который твёрдо знает, что его будут слушать внимательно, и, разумеется, он был уверен в своеобразии и значительности того, что скажет. Благообразное, мягкое лицо его сжалось, отвердело: он нахмурил брови, зная, что это делает его лоб более высоким и придаёт лицу оттенок величия.
«Сейчас начнёт злиться», — подумала героиня и уселась в кресле ещё плотней.
— Когда-то, — вздохнув, продолжал автор, — я тоже чувствовал себя актёром, — то есть существом, которому кажется, что оно способно сделать пьесу автора более глубокой, красивой и вообще более совершенной, вложив в неё силы своего таланта и вдохновения. Если это мне не удавалось, я тоже чувствовал себя подавленным, раздражённым и тоже кому-то на что-то готов был жаловаться. Теперь я продолжаю чувствовать, что не в моих силах сделать жизнь совершенной, но — уже не жалуюсь на это, опасаясь, что создатель жизни презрительно скажет мне: «Глупец! И мне пьеса не удалась, но я — молчу».
Автор снова вздохнул, это вышло у него красиво и уместно, а героиня мысленно и не без досады спросила:
«Почему он не злится?»
— Оставим в стороне вопрос — почему не удалась пьеса: потому ли, что недостаточно умён и талантлив автор, или потому, что артисты не умеют играть? Пребывая человеком, обречённым силою каких-то причин догадываться о смысле жизни и быть летописцем явлений её, я по тем же причинам не могу свидетельствовать безмолвно, — кстати, это ведь и невозможно. Я принуждён рассказывать о том, как вижу людей, как понимаю их скорби, чувствую страдания…
Пожав плечами, он обратился к внимательному комику:
— Вероятно, я тоже болен слепотою к радостям…
«Неверно», — подумала героиня.
— Эту слепоту я готов считать болезненным недостатком всех вообще людей…
Прищурясь, он посмотрел в мешок тьмы, на красную точку огня, поискал чего-то в тусклом сумраке сцены.
— Я не чувствую себя способным создавать «весёленькое», хотя и замечаю в людях много смешного. Более того: «весёленькое» кажется мне чем-то вроде фальшивой монеты. По совести — я не могу убеждать людей в том, что они выигрывают, принимая минуты сомнительных радостей в уплату за года несомненных оскорблений горем и страданиями. Мне, знаете, всё кажется, как будто некий хитрец хочет подкупить меня «весёленьким» для того, чтоб я иногда забывал, как неудачна жизнь и несправедливы люди…
«Неужели он настолько изменился, что может говорить вполне искренно?» — размышляла героиня, а он, её прошлое, говорил чётко и спокойно:
— Жизнь отвратительна не тем, что обрывается смертью, а тем, что каждый день жизни — оскорбление человеку. Изумительно плохо устроили её мы, гордые силою нашего разума, который, всё более успешно создавая и расширяя условия внешних удобств и удовольствий, — всё меньше помогает нам терпеть друг друга, — да, да, только терпеть.
«Будто бы только!» — иронически подумала героиня.
— В «Дороге избранных» я показываю человека, выдуманного мною, но — возможного в действительности. Видя злых и добрых одинаково несчастными, он никого не может осудить и поэтому является чужим среди «ближних»: они считают его преступником за то, что он органически не может быть судьёй.
— Тогда — вам следовало бы назвать пьесу «Дорога изгнанных», — усмехаясь и ворчливо заметил герой. Считая автора равнодушным мастером, который развлекает публику забавными фигурками, он вдруг с удовольствием почувствовал, что этот избалованный жизнью человек всё-таки, кажется, не совсем лишён способности испытывать горе и боль. Герою было приятно уловить признак слабости в человеке, который казался ему сильным, — это как раз одна из тех ошибок, в которых все люди сознаются с радостью и только лицемеры, сознаваясь в ней, надевают маску печали о «разбитой иллюзии».
Автор не замедлил подтвердить догадку героя; он продолжал:
— Настроение Аркадия нельзя понимать как мизантропию, хотя мизантропия вполне естественна в обществе палачей, истязателей, которые искусно пытают друг друга, в сущности, только потому, что научились делать это лучше всего иного.