Любовные доказательства - Олеся Николаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Марфа Петровна за рукав ее подергала, жутко ей.
— Шурка, ты это, очухивайся. Я тебе капель сейчас накапаю. Пузырек только отыщу и сразу же.
Пузырек стала искать, нашла в красном углу какой-то. А что там — разберешь разве? Давно уж не пользовалась. То ли настойка валериановая, как написано, то ли освященное маслице.
— Не повредит, — решила. Налила все, что было, в чашку. А у Шурки голова склоненная, рот опущенный. Потормошила ее — не откликается, уснула разве что. Чашку ту к губам ей поднесла — авось и так в рот попадет. Опрокинула. Потекло все по подбородку, на платок цветастый, праздничный, на телогрейку.
Отпрянула Марфа Петровна, постояла так, прислушиваясь, потом тихо-тихо подошла поближе на цыпочках. Заглянула снизу в лицо — кажется ей, оно хитрое такое, улыбающееся, лукавое. С другой стороны глянула — а оно торжественное, серьезное.
Завыла Марфа Петровна тоненько-тоненько. Руками себя по щекам похлопала. Плачет, а слезы из глаз не катятся: словно в пустыне, — высохли.
Тихо так стало в горнице. Чуждо все. Шифоньер какой-то, диванчик. Откуда-то тебе гроб с матрасом. Икона в красном углу от копоти черная. Окна мутные, до середины снегом заваленные… Ангел смерти, что ли, пелену какую набросил — окаменело все разом, замерло.
Повыла, повыла Марфа Петровна и замолчала. Кулаки прижала к лицу. Маленькая, красный носик картошкой, глазки — серые пуговки.
— Проклятый, натворил-то, — всхлипнула Марфа Петровна, запричитала, попятилась, пока не наткнулась на что-то твердое такое, устойчивое, крепкое. И тогда отняла один кулачок от щеки, погрозила им известно кому, стиснула челюсти и решительно так сказала, трижды, как бы отрезала:
— Не отдам! Не отдам! Не отдам!
Наутро Шурка как ни в чем не бывало забежала ко мне.
— Ты как себя чувствуешь? — спросила я на всякий случай. — Хочешь, я подарю тебе новенькую клеенку на стол? А хочешь — мексиканские приправы? Деду своему насыплешь в суп — они такие яростные, веселящие. А хочешь — кофейку тебе налью? А хочешь — коньячку туда капнем? — во мне горело медленным огнем чувство вины, и я пыталась сбить его пламя, забросав его всякой огнеупорной всячиной.
Она засмеялась и сказала:
— Ну, давай. Попробую. Ведь все хочется в жизни изведать, да не все можно.
— Это как раз можно, — обрадовалась я.
Она как-то застенчиво пожала плечами.
— Иногда вот, кажется, и правда можно, вроде запретов никаких нет. А потом оказывается — нельзя было так поступать, ошибка это. А как понять? А жизнь уже испорчена. Я вот тебе расскажу. Дочка моя — та, которая потом на Украине замуж вышла, любила когда-то без памяти Олегу — соседа твоего.
— Пьяницу?
— Это он потом уж пьяницей стал, а поначалу такой видный был парень, красивый. И так дочка моя по нему страдала, так сохла! А Олегу этого подруга ее присватала — Светка. Женила его на себе. А моя-то — убивалась, убивалась, так что я сама ее отсюда отправила подальше от счастливой парочки: насильно вытолкала из дома, билет купила, узелок в дорогу собрала. А у тех уже и дочка родилась — миловидная такая, светленькая личиком. И вот исполнилась ей четыре года, она спустилась к нашему прудку, где мы белье полощем, ну — там, внизу, и — утонула. И Светка после этого — затосковала люто, запила. Почернела вся, скукожилась. Как-то раз пошла в сарай по ночному осеннему времени и удавилась. Вот какая судьба! А если б такое с дочкой моей? Так что, может, Господь ей милость оказал, когда Олегу этого от нее отвел, а она-то плакала, головой об стенку стучалась…
А я — тоже хороша: сама своей волей послала ее на Украину к родственникам. Ну и вышла она там замуж. Так потом именно что в зараженной местности оказалась, у самого ведь Чернобыля. Муж ее там и помер через три месяца, и она облучилась, и дочка ее облученная. Так вот, я тебе говорю, зачем же я ее своими-то собственными руками на эту Украину отправляла, на погибель такую? Плакали ведь обе, когда она уезжала! Жила бы она здесь до сих пор и беды не ведала… Все бы увидела, от чего Господь ее в свое время сохранил…
Эх, кабы знать, что можно, а что нельзя нам, как было бы тогда легко. А то вроде иди, куда хочешь, делай, как знаешь, а куда пойдешь-то, слепой да несмысленный?.. Вот и вся твоя свобода. По той дороге пойдешь — в беду попадешь, по этой дороге пойдешь — костей не соберешь, а прямо пойдешь — в канаве сгниешь. А как бы вот и пойти, и уцелеть, и зайца за хвост поймать, и мудрость приобрести, и принца повстречать, и на пиру меду-пива попить?
Это пессимистическое рассуждение Шурки о свободе выбора закончилось таким глубокомысленным и торжественным вопрошанием, что я недаром почуяла здесь риторическую фигуру и замерла в ожидании продолжения.
— И то сказать, — снова начала, переждав паузу, Шурка, — если нет человеку судьбы, ничего у него не получится, все в конце концов рухнет, рассыплется. А если есть судьба, то на каждую горесть свою получит он великое утешение, подарок ценный, так что выйдет из беды преукрашенный да обогатившийся. По судьбе-то своей и дорогу свою выбирай, так выходит. И шагай себе по ней без страха и уныния. Вот она, свобода-то.
— А как почувствуешь — по судьбе дорога или против судьбы? — заинтересовалась я.
— А смотря, что за человек. Если, положим, сердцем он привык жить, верующий, так он выйдет поутру, помолясь, встанет на перекрестке: «Скажи мне Господи, путь мой…» да как Бог на душу положит, туда и направится: «Управи, Господи, стопы мои». И куда бы теперь он ни пошел, будет с ним смотрение Божье: судьба. А вот труднее тому, кто привык жить своим умом: начнет он представлять да прикидывать, да кумекать, что на этой дороге его ждет, что на той. Где ущерб, где выгода. Ну, Господь его вместе с расчетами и оставляет. Только можно ли заранее-то предусмотреть, где ты на змею напорешься, где ногу сломаешь, где глаз выколешь, а где на грибное место набредешь? Можно ли было предвидеть Чернобыль-то, когда вся Украина тогда была сытная да спокойная? То есть и получается — где Бог, там и судьба твоя, а где судьба твоя — там и Бог с тобой. Ну так и быть — выпью я у тебя кофейку да и за дело пора.
…В следующий раз, когда я приехала в Троицк, известив, как обычно, Шурку телеграммой, меня встретили в саду огромные сугробы, а дома — ледяные стены.
Я пошла к ней, беспокоясь, не обидела ли я ее чем, не уязвила ли — что это она меня покинула? И потом — может быть, именно что нельзя мне было вставлять ее, подлинную, в сюжет, не имевший к ней никакого касательства, и так расписывать, поддаваясь чуждой для ее жизни логике, ее дальнейшую судьбу, к которой она сама относилась столь внимательно и бережно? Может быть, я что-то нарушила этим в течении событий, а она почувствовала нечто недолжное то ли во мне, то ли вокруг меня и решила больше по дороге этой, ведущей к моему дому, не приходить?
Дверь мне открыла худосочная молчаливая внучка. Открыла — и сразу спряталась за дверью. Муж Шурки, которого она называла «дедом», расположился в углу неубранной комнаты, хмельной и пригорюнившийся. Он сказал, что Шурка уже две недели как слегла и теперь в больнице. Я помчалась туда.
Она сидела в палате, нахохлившись, на скрипучей железной койке, поджав под себя одну ногу и безучастно глядя в окно, и напоминала плохо перезимовавшую птицу. По ней сразу было видно, что прежде ярко горевший светильник ее опасно накренился, пламя его потеряло обычную ровность горения и вот-вот начнет чернеть и чадить.
— Инфаркт, — беспомощно развела руками она. — Разрыв сердца, по-нашему. Видать, перенапрягла сердце-то я. Все судьбу пытала. Ой, боюсь, не выкарабкаюсь.
— А за что же ты ее так пытала? — спросила я, стараясь улыбнуться.
— За жизнь свою — по судьбе ли все там прошло или против судьбы. И вот когда по судьбе, так сердце радовалось, — что бы там ни было, хоть что тебе. А когда против судьбы, так хоть и хорошее что случалось, а не в радость, ныло сердце-то. Дочку-то я в Чернобыль отправляла — сердце царапалось, болело сердце, а я не послушала. Думала — место спокойное, хлебное, а хлеб — отравленный.
— Да не казнись ты так, — вздохнула я. — Может, и там, и тут испытание твоей дочке было назначено. Нельзя же прожить, не прикоснувшись к горестям. Здесь были бы одни, там — другие.
— Это-то да, — махнула она на меня рукой. — Везде горевать бы пришлось, не в том дело-то. Я ведь что так маюсь? Богу-то я тогда изменила, — вот что. Не послушалась Его, не поверила… Отмахнулась.
— Что значит — отмахнулась, Шурка? Разве Он так внятно с тобой говорит, что ты можешь все расслышать и уразуметь?
— Ну да, — удивилась она, — а то как? Как поступать-то, если Он молчит, не подсказывает? Ведь вслепую живем-то!
— То есть, ты хочешь сказать, что вполне определенно поняла, ну вот как меня сейчас, все то, что Он тебе говорил, и — не выполнила?