Элизабет Костелло - Кутзее Джон Максвелл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я писательница, — говорит она. — Вы здесь, вероятно, не слышали обо мне, но я пишу, вернее, писала под именем Элизабет Костелло. Иметь убеждения — не моя профессиональная обязанность, моя профессия — просто писать. Остальное не мое дело. Я лишь подражаю, как сказал бы Аристотель.
Она замолкает, а потом выдавливает из себя еще одну фразу, фразу, по реакции на которую можно будет определить, действительно ли это ее судья, именно тот, кто станет судить ее, или же это только первый в длинном ряду безликих чиновников кто знает какой канцелярии, кто знает какого замка.
— Если хотите, я могу изобразить подражание убеждениям. Этого будет достаточно для вас?
В его ответе чувствуется нетерпение, как будто он уже много раз слышал подобное предложение.
— Напишите заявление как положено, — говорит он. — Принесите его, когда оно будет готово.
— Очень хорошо, так я и сделаю. В котором часу вы уходите с работы?
— Я всегда здесь, — отвечает он, из чего она делает вывод, что город, в котором она находится, — где страж у ворот никогда не спит, а людям в кафе некуда идти, потому что у них нет другого занятия, как только сотрясать воздух своей болтовней, — что этот город не более реален, чем она сама; не более, но, наверное, и не менее.
Сидя за одним из столиков на тротуаре, она проворно сочиняет то, что должно стать ее заявлением: „Я писательница, пишу беллетристику. Я придерживаюсь убеждений только в рамках моей профессии. Твердые убеждения стали бы мне помехой. Я меняю убеждения, как меняю места, где живу, или одежду — в зависимости от своих потребностей. На этом основании, учитывая мою профессию, прошу сделать исключение из правила, о котором сейчас впервые услышала, а именно, что каждый проситель должен придерживаться одного или более убеждений“.
Она относит свое заявление в домик у ворот. Как она и ожидала, оно отвергнуто. Мужчина за столом не откладывает его для передачи вышестоящему начальству-заявление явно этого недостойно, он только качает головой, бросает листок на пол и снова пододвигает ей чистый.
— Во что вы верите, — говорит он.
Она возвращается к своему стулу на тротуаре. Интересно, не превращается ли она в некое учреждение: старая женщина, которая говорит, что она писательница, исключение из правил? Женщина, возле которой всегда стоит черный чемодан (что в нем лежит, она уже не помнит), она пишет прошения, одно за другим, кладет их перед мужчиной в сторожке, а этот мужчина отбрасывает их в сторону как негодные, не дающие права пройти?
— Нельзя ли мне заглянуть? — говорит она после второй попытки. — Просто заглянуть туда, посмотреть, что находится по другую сторону? Только посмотреть, стоит ли это таких хлопот.
Мужчина тяжело поднимается из-за стола. Он не так стар, как она, но и не молод. На нем сапоги для верховой езды; на синих саржевых брюках красные лампасы. Как ему, должно быть, жарко, думает она. А зимой как холодно! Незавидное местечко — охранять ворота.
Он ведет ее мимо солдата, опирающегося на свое ружье, и вот они уже перед самыми воротами, достаточно крепкими, чтобы преградить путь целой армии. Из висящего у него на ремне подсумка он достает длинный ключ. Может быть, сейчас он скажет, что ворота построены специально для нее, и только для нее одной, и что ей не суждено когда-нибудь пройти через них? Не следует ли напомнить ему, что она знает сценарий?
Ключ дважды поворачивается в замке.
— Ну вот, можете удовлетворить свое любопытство. — говорит мужчина.
Она приближает лицо к щели. На миллиметр, на два миллиметра он отодвигает створку, потом снова закрывает ее.
— Вы всё увидели, — говорит он. — В отчете об этом будет сказано.
Что она увидела? Несмотря на свое неверие, она думала, что невозможно вообразить то, что находится за створками ворот, сделанных из тикового дерева и меди и, несомненно, еще из какого-то материала, который трудно определить. А увидела свет, такой слепящий, что земному зрению трудно его выдержать. Однако свет вовсе не такой уж невообразимый. Он просто сверкающий, может быть, более ослепительный, чем любой другой свет, который ей приходилось видеть раньше, но совершенно такой же природы, — как если бы вспышка магния длилась бесконечно.
Мужчина похлопывает ее по руке. Этот жест — чрезвычайно личный — удивляет ее. Похоже на тех мучителей, рассуждает она, которые заявляют, что вовсе не желают вам зла, а просто выполняют свой тяжелый долг.
— Теперь вы видели, — говорит он. — Теперь вы будете больше стараться.
В кафе она на итальянском языке заказывает себе питье — вполне подходящий язык, говорит она себе, для этого опереточного города — и платит за напиток купюрами, которые обнаруживает в сумке, — как они к ней попали, она не помнит. Они выглядят как игрушечные деньги: на одной стороне изображена какая-то бородатая знаменитость девятнадцатого века, а на другой указано их достоинство — 5, 10,25, 100 — в оттенках зеленого и светло-вишневого цвета. Пять чего? Десять чего? Но официант берет купюры: наверное, в каком-то смысле они годятся.
Какие бы они ни были, но денег у нее немного: четыре сотни единиц. Питье стоило пять, вместе с чаевыми. А что бывает, когда деньги кончаются? Есть ли здесь благотворительная организация, на милость которой можно рассчитывать?
Она задает этот вопрос хранителю ворот.
— Если по-прежнему будут отвергать мои заявления, мне придется поселиться здесь, в вашей сторожке, — говорит она. — Отель мне не по средствам.
Это шутка, просто ей хочется расшевелить этого парня, который выглядит таким непреклонным.
— Для просителей, которые застревают надолго, есть общежитие, — отвечает он. — С кухней и умывалкой. Все предусмотрено.
— Кухней или бесплатной столовой? — спрашивает она. Он не реагирует. К шуткам в этом городе явно не привыкли.
Общежитие представляет собой помещение без окон, длинное, с низким потолком. Единственная голая лампочка освещает проход. По обе стороны в два яруса стоят койки, сколоченные из полусгнившего на вид дерева и выкрашенные в цвет ржавчины; все это напоминает ей железнодорожный состав. И действительно, присмотревшись, она разбирает сделанные по трафарету надписи: 100377 3 CJG, 282220 0 СХХ… На некоторых койках лежат матрасы: солома в тиковых мешках, от которых в этой жаре исходит застарелый запах пота и колесной смазки.
Как будто она попала в ГУЛАГ, думает она. Или в концентрационный лагерь Третьего рейха. Все изготовлено словно по какому-то клише, без малейшего намека на своеобразие.
— Что это за место? — спрашивает она женщину, впустившую ее.
Могла и не спрашивать. Еще не услышав ответа, она уже знает его.
— Здесь ждут.
Женщина — она все же не решается назвать ее капо, как называли надзирателей в фашистском концлагере, — тоже клише: крепко сбитая крестьянка в бесформенном сером халате, в платке и башмаках, надетых на синие шерстяные носки. Но глаза ясные, умные. Ее не покидает чувство, что она уже видела эту женщину раньше, — или ее двойника, или фотографию.
— Можно мне самой выбрать койку? — спрашивает она. — Или мне уже предназначена какая-нибудь?
— Выбирайте, — говорит женщина.
Вздохнув, она выбирает, поднимает чемодан, расстегивает на нем молнию.
Даже в этом городе время все же движется. День настает, ее день. Она стоит перед судейским столом в пустой комнате. На столе выстроились в ряд девять микрофонов. На стене за скамьей — отлитая из гипса эмблема: два щита, два скрещенных копья и птица, похожая на эму (она явно должна изображать более благородное существо), держащая в клюве лавровый венок.
Человек, которого она принимает за судебного пристава, приносит ей стул и показывает жестом, что она может сесть. Она садится, ждет. Все окна закрыты, в комнате душно. Она показывает приставу, что хочет пить. Он делает вид, что ничего не замечает.
Дверь открывается, и друг за другом цепочкой входят судьи — судьи, которые будут судить ее. Она почти ожидает увидеть под черными мантиями создания, вышедшие из-под пера Гранвиля: крокодила, осла, ворону, жука-могильщика. Но нет, все они одного с ней роду-племени. У них даже лица человеческие. Только мужчины, и все пожилые.