Жизнь Суханова в сновидениях - Ольга Грушина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, он был уверен, абсолютно уверен, что к этому все и сводилось — и совершенно ни при чем тут были тот воскресный день, и отгул Вадима, и не начавшийся еще театральный сезон, и неведомый Виктор из телефонной книжки…
Суханов зажег свет и безжалостно разорвал конверт.
Любимая моя, — так начинался убористый текст, занимавший две страницы, — писать тебе опасно, но звонить ты запрещаешь, да я и не решился бы сказать вслух то, что собираюсь написать. Когда я в прошлый раз увидел твою подавленность и грусть, мне стало ясно, что дальше так продолжаться не может. Ты взяла с меня обещание никогда не заводить разговор о нашей «притворной жизни»; не в моих правилах отступать от своего слова, но пойми: нарушить обещание — это меньшее зло, чем потерять то прекрасное, что есть между нами. Я давно пытаюсь вести себя так, как ты хочешь: довольствоваться тайными встречами, шептать в телефонную трубку, жалкими урывками ловить твое присутствие. Но у меня сдают нервы, любовь моя, и запретная тень твоего замужества сгущается раз от раза, когда я вынужден отпускать твой голос только из-за того, что тебе послышался шум в прихожей; когда ты выходишь из дому и делаешь вид, что не замечаешь меня на тротуаре, потому что нас могут увидеть из окна; когда мы украдкой целуемся в каких-то подворотнях.
Сердце у меня разрывалось столько раз, что теперь даже самые драгоценные наши воспоминания сделались мучением. Помнишь тот вечер в декабре, когда ты, совершенно ослепительная, в коротком полушубке, постучала в окно моей машины и надменно попросила отвезти тебя на другой конец города, и, пока мы медленно ехали сквозь пургу, ты вдруг расплакалась? Снег валил не переставая; когда я остановился в каком-то переулке, мы скоро оказались в белой, яркой, сверкающей пещере, только ты и я, вдалеке от всех, от всего… И всякий раз как я вспоминаю тот снегопад, а тебя нет рядом, у меня темнеет в глазах и наваливается тоска.
И в эту среду, когда ты подкрасила губы и стала понуро удаляться — а я провожал тебя взглядом, пока ты не скрылась за углом, и не знал, когда тебе еще удастся вырваться, — до меня наконец-то дошла простая истина. Любимая, больше я не могу выносить эти бесконечные расставания. Больше не могу довольствоваться твоим присутствием лишь в настоящем и прошлом: ты нужна мне и в будущем. Хотя сам я никогда тебе в этом не признавался, ты знаешь, не можешь не знать, что я собираюсь уйти от Светланы — собирался с той самой минуты, когда мы с тобой впервые поцеловались в нашей снежной пещере, — я только ждал, чтобы ты сама меня об этом попросила. Но прошел почти год, а я все еще жду. Чего ты боишься, любимая? Поверь, устроенный быт никогда не заменит ту любовь, которая обрушилась на нас с тобой такой внезапной и волшебной силой, — любовь, от которой перехватывает горло, от которой трепещет каждая жилка, а любой краткий миг, проведенный вместе, наполняется смыслом и становится бесконечно дорогим.
Прошу же тебя, ради нашей любви: давай станем свободными и безоглядными, как боги, отбросим рутину и ложь, начнем с чистого листа, далеко позади оставляя бесконечные мучения нашей двойной жизни, — и сделаем это сейчас, пока унизительная скрытность, моя вина перед дочерью, твоя жалость к мужу не иссушили наши сердца. Мы с тобой оба знаем, что наше чувство стоит любых жертв. Когда-то давно ты мне сказала, что твой муж тебе сделал много хорошего. Но правда в том, что он никогда не умел любить. А мы с тобой — умеем. Прошу тебя, не забывай, какой это редкостный дар.
Поспеши с ответом, если не хочешь, чтобы я заявился к тебе домой. Твой В.
Вот, значит, как.
И не было у него ни друзей, ни любовниц, которым он мог бы излить душу, ни воспоминаний, которые он мог откупорить и вдыхать, как некий чудотворно-целительный эликсир, — не было ни рая, ни ада, которые он мог призвать на помощь, которым он мог бросить проклятие или молитву, — ни благосклонных божеств, ни милосердных ангелов-хранителей, ни темных сил бездны… В целом мире не было ничего, кроме двух листков бумаги, скомканных в руке, да пустого, черного августовского неба над головой, да пульсирующей дыры там, где прежде была душа. Потому что когда непоправимое в конце концов случилось, он понял, что совершенно одинок — обречен в одиночку пробираться через руины прошлого, подбирая обломки; в одиночку, опустошенным, брести сквозь будущее уныние; в одиночку умирать, когда пробьет его час.
Анатолий Павлович Суханов методично разгладил страницы, сунул их обратно в конверт и, положив на стол, молча устремил на него свой взгляд. И по прошествии времени, когда сердце его наконец отдышалось, он осознал, что причиняло ему истинную боль. Потеря Нины была не самой сокрушительной из его потерь; больше всего он скорбел из-за того, что потерял Нинин образ — тот «чистейшей прелести чистейший образец», который полюбил многие годы тому назад и берег в наизаветнейших тайниках памяти.
И в самом деле, героиня этого письма ничем не напоминала сдержанную, исполненную тихого достоинства красавицу, с кем он, как ему казалось, прожил жизнь; то была распущенная, не первой молодости роковая женщина, которая разгуливала по городу в вызывающе коротком полушубке, вооружившись тюбиком яркой помады, и без зазрения совести, в припаркованном автомобиле и зловонных подворотнях, предавалась низменной страсти с каким-то пошляком, распинающимся про любовный трепет в каждой жилке и возомнившим себя свободным и безоглядным, как бог. Неужели этот донельзя вульгарный образ, от которого так разило самыми дешевыми духами жизни, и служил разгадкой Нининой молчаливой задумчивости? Неужели десятилетиями копившиеся воспоминания можно было как-то примирить с этой слезливой писаниной, отдающей эпистолярным романом девятнадцатого века, начиная от вымученной напыщенности стиля и до этого показного «Н. С.» на конверте? Как жить дальше, увидев… увидев…
Конверт.
Боже правый, конверт!
Суханов всмотрелся — всмотрелся так напряженно, что белый прямоугольник поплыл у него перед глазами и сама бумага начала рассыпаться мерцающей чехардой молекул, которые уже в следующую минуту (когда долго вызревающая слеза все же скользнула ему вниз по щеке) сложились в существо совершенно другого рода. Цифры — цифры в строке адреса — цифры, которые он не удосужился разглядеть повнимательнее, доверившись первому впечатлению, точно так же, как до него, по всей видимости, сделал почтальон, — неужели это было возможно?.. Он осторожно провел рукой по конверту, словно опасаясь смахнуть оптический обман, но все осталось на месте: короткая горизонтальная черточка, толщиной с волосок, едва заметно изгибалась влево, а не вправо, тем самым возвращая его к жизни.
Все сошлось, как детали головоломки, которые только что, казалось, сулили какой-то сюрреалистический ужас — бледная Мадонна, валяющаяся в корыте со свиньями, — но теперь открыли взору тенистый цветущий сад в солнечный день на исходе лета, с винно-красными розами, взбирающимися по свежевыкрашенной белой стене. Номер квартиры был не пятнадцать, а тринадцать. Стало быть, квартира прямо под ним, сообразил Суханов — квартира соседа, который на прошлой неделе потчевал весь дом звучными церковными песнопениями в четыре часа утра. Квартира песенника Свечкина, имевшего несчастье жениться на молоденькой.
Но разве жену Свечкина звали на «Н»? Переход от отчаяния к надежде был настолько резким, что у Суханова не оставалось сил на дальнейшие сомнения. Ему нужен был немедленный, ясный ответ, чтобы раз и навсегда изгнать темень из сердца. Конечно, он мог с легкостью узнать у лифтера, но одна мысль о том, чтобы вновь попасть под прицел промасленного стариковского взгляда («Дамочка — хоть куда, верно, Анатолий Павлович? А как там Нина Петровна — все еще в отъезде?»), казалась слишком мерзким завершением этого невыносимо мерзкого дня. После краткого колебания Суханов положил письмо в карман, вышел из квартиры, спустился по лестнице и без промедления позвонил в дверь квартиры тринадцать.
Дверь открылась почти мгновенно, выпуская на площадку громоподобные аккорды Пятой симфонии Бетховена и слабый запах лекарств. На пороге стоял низенький, пухлый человечек в габардиновом пиджаке, с виду — ровесник Суханова. Он посмотрел на посетителя невидящими глазами, полными безмолвного страдания; пока Суханов придумывал, что бы такого попросить у него по-свойски из кухонной утвари (исключительно для того, чтобы тот позвал через всю квартиру: «Наташа!» или «Надя!»), сосед, потирая виски, будто у него болела голова, сказал бесцветным тоном:
— Видно, опять мы натворили дел? Вы уж извините, пожалуйста, это она без конца ванны принимает… Пойду скажу ей, чтобы заканчивала.
И, оставив дверь нараспашку, он обреченно махнул рукой и поплелся в глубь неосвещенного коридора. Суханов, недоумевая, ждал. Квартира — по крайней мере, в той части, которую он мог рассмотреть, — выглядела почти нежилой. Прихожая, коридор, комната, чей угол виднелся за полузакрытой дверью, вторили планировке его собственной квартиры, однако напоминали скорее вокзал — все здесь казалось временным, каким-то нелюбимым, захламленным случайными предметами, как брошенное поверх пустого желтого чемодана пляжное полотенце, недочищенный апельсин, широкополая дамская шляпа, стакан с заплесневелым чаем. Из темноты появилась огромная рыжая собака; опустив голову, она направилась к нему, потом нырнула в сторону и исчезла. В коридор продолжала изливаться музыка, которую рябило от радиопомех. Суханов почувствовал внезапную уверенность в том, что здесь живут очень несчастливые люди, — и когда в следующее мгновение к нему лениво вышла закутанная в махровый халат молодая женщина с личиком разбитой фарфоровой куклы, принеся с собой запахи пара, греха и каких-то приторных, тяжелых духов, он понял, что готов был уйти, так и не узнав ее имени, и что сердце его будет спокойно.