Семь писем о лете - Дмитрий Вересов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Евгений Иванович Мосин-Лирский разорял свое жилище, свою комнату в деревянном доме на берегу Карповки. Дом шел под снос, как и многие деревянные строения в Ленинграде летом сорок первого. Спешно сносили деревянное из опасения грядущих пожаров от бомбежек и обстрелов.
Еще недавно плотно заселенный домик опустел – жильцы разъехались, кто куда: кто в эвакуацию, кто по окраинам – на временное, как говорили, поселение. Остались в домике только два приятеля – Евгений Иванович и Шура Лейкин, в прошлом Шурале – художник-карикатурист, а нынче ночной сторож при медицинском институте. Приятельские отношения Евгения Ивановича и Шуры сложились лишь на основе общего пристрастия к винопитию, в прочем они не сходились и даже испытывали друг к другу явную неприязнь, хотя знакомцы они были старые – еще со времен газетно-журнальной молодости.
Шура жил-поживал, не отягощенный личной собственностью. Имущество его почти что целиком состояло из подушки, кружки, ложки, ножика и обшарпанной гитары, потерявшей басовую струну и колок. Он хвастался – Вяльцевой гитара. Добыта гитара была не совсем праведным путем во времена, когда разоряли нэпманский ресторан-бордель, оборудованный в бывшем доме Вяльцевой на углу Ординарной и Карповки. Шура же в сем небогоугодном заведении начинал свою карьеру сторожа. Гитара та самая была брошена неким малоизвестным исполнителем цыганских романсов прямо на сцене во время облавы. Шура, от греха скрывшийся в бурьяне между сараями, ее попятил, когда кипеж улегся, и стал называть вяльцевской. Осушив стаканчик, Шура мычал вяльцевскую цыганщину, пощипывая как попало струны двумя пальцами и прихлопывая по деке, когда не хватало умения:
Захочу – полюблю,Захочу – разлюблю,Я над сердцем вольна,Жизнь на радость мне дана…
– Тошно смотреть на тебя, Лирский, – заявлял Шура. – Оброс барахлом, как баба. И куда тебе столько – одинокому старцу? Мебеля, книг библиотека… Оставил бы ты все на сожжение. Ах, как горело бы! И самому соблазнительно на такой костер взойти. А? Не так, скажешь? Жизнь-то кончена, словоплет!
– Не пойти ли тебе, бесу, вон? – отвечал Мосин-Лирский раздраженно – похмельные неприятности еще не целиком отпустили, а водку надо было экономить. Сложно стало с водкой.
– Чего это – мне вон? – куражился Лейкин. – Еще не допито.
Еще не разлито, еще не допито,Кинжалом ревнивца все счастье убито-оо…
– Тогда молчи, по крайности. У меня день и ночь, чтобы собраться. Всего на день и ночь я отпросился в редакции. При военном положении это чудо, что меня отпустили, – не хватает корреспондентов.
– Ах, какие мы важные! Какие нужные! Да кому ты сдался, старый дурень?! Давно ничего не можешь. За тебя вон мальчишка-школьник все делает. Думаешь, я не знаю?
– Позвольте вам выйти вон!!! – разъярился Евгений Иванович. – И чтобы ноги твоей больше…
– Да ладно, коллега. Я погорячился. Я вообще-то заглянул, чтобы помочь, – подмигнул Шура то ли графину с водкой – захватанному, заляпанному, то ли Мосину-Лирскому – столь же неопрятному в последнее время.
– Помочь?! – окончательно рассвирепел Евгений Иванович. – Убери свои грязные руки!
Но Евгений Иванович духом стал слаб с некоторых пор, а Шурале был опытно навязчив, в особенности когда водка была недопита, и кончилось тем, что бывший карикатурист взялся перевязывать шпагатом стопки книг. Время от времени он перелистывал страницы и при этом не забывал приговаривать:
– Все чужой разум, Эжен. В твоем возрасте уж пора своим жить. Я вот все нажитое пустил по ветру и не жалею – легок на подъем, и терять нечего, даже цепей не имею. Право, предал бы ты весь этот печатный бред, всю эту чужую шизофрению пламени. Теперь-то все равно не продашь.
– Ты просто опустился, – отвечал Мосин-Лирский, – опустился и придумал философию, чтобы себя оправдать. И даже не ты придумал, а до тебя придумали такие же люмпен-субъекты. Ничего не имею, ни за что не отвечаю. Грош мне цена. А сам – паразит. Чужую водку пьешь. Чужой душой питаешься. На руку нечист – тащишь на рынке. Шуруешь – я точно знаю – в моем имуществе. А разум – свой изжил, но и чужой воспринять не способен.
– А ты все фарисействуешь! – воскликнул Шура. – И не способен понять! Мой карандаш был зол, слишком востер! Каюсь – нещепетилен! Но точен! Точен! Меня не пускали, довели до нищеты! Я прозябал и питался подачками от Общества вспомоществования неимущим и пьющим журналистам! Так, что ли, называлось? Но я горд, я выше, я отринул! Я развеял пепел и живу! Живу!
– Прозябаешь и паразитируешь, Шурка. Как все мы: и те, кто развеял пепел, и те, кто фарисействует. Сам ты не способен понять. Жизни-то больше нет, дурак!!! – заорал Евгений Иванович. И слезы у него потекли медленные и, будто дурной самогон, – мутные.
Шурале плеснул водки под момент, и глядь, ее не стало. Он, видно, по привычке тащить, что плохо положено, прихватил кусок шпагата подлиннее и тут же и смылся в свою комнату, все стены которой были разрисованы карандашными карикатурами, часто исключительно непристойными. Это было отмщение маленького человека Шуры Лейкина тем, из-за кого он умалился.
Много лиц было узнаваемых, поэтому Шурале к себе никого не пускал – чувство самосохранения у него до времени оставалось. Он лег на пол посреди комнаты и в пьяном полусне, в тошноте и в пространственном круговращении понял, что жизни его осталось ровно столько, сколько этому дому деревянному или, может, чуть больше. Потому что придут жечь, увидят на стенах росписи, найдут автора, и – все. Сдирать же оберточную бумагу, которой были оклеены стены вместо обоев, воли у него не имелось. Словно кожу с себя самого сдирать.
Шпагат пришелся кстати, как и прочный крюк, на котором когда-то, во времена домашнего уюта, висела картина, словно окно в иной мир…
Евгений Иванович был пьянехонек и в раздумьях. Поэтому он не обратил внимания на Шурино мародерство и дезертирство и продолжал перевязывать кусками веревки стопки книг, складывая их сначала по размеру, а потом как придется, лишь бы не развалились при перевозке.
У дворника за известную мзду он взял напрокат тачку, вернее, самодельную тележку для дров, сколоченную из чего попало и поставленную на колеса от детской коляски. Тележка была не такой маленькой, но и книг у Мосина-Лирского было множество, и одному ему не под силу было бы свезти библиотеку. Поэтому он, не доверяя прочим, попросил о помощи у Миши.
Миша появился ранним вечером, запыхавшийся, пропыленный, полный впечатлений и готовый ими поделиться, но Евгений Иванович выставил ладонь вперед и сказал:
– Не спеши, Миша. Все пустое. Все знаю, что скажешь: где-то шпиона поймали, столько-то еще в ополчение записалось, женщины и дети роют землю, проявляя чудеса мужества и героизма, и тут же карманники продуктовые карточки крадут, и, стало быть, не карманники они по нынешним временам, а убивцы… И немецкие проклятые орды все ближе и ближе… И жара, жара! Такая жара, что сердца леденеют. И все же – пустое.
– Но как же пустое, Евгений Иванович?! – возмутился Миша. – Вы все правильно про события угадали, но почему – пустое? Война, люди гибнут, города горят, героизм… Вы пьяный?
– Уже нет. Это так – меланхолия. Возраст меланхолии. Я вдруг понял, что пожилым стал, все предвижу, все знаю наперед.
– Ну уж и пожилым, – не совсем искренне ответил Миша, потому что именно стариком он и считал Мосина-Лирского. – И потом – как можно знать наперед? Даже в шахматах гроссмейстеры не могут все знать наперед, поэтому кто-то выигрывает, кто-то проигрывает. Даже Алехин, пусть он и чемпион мира, а иногда проигрывал, например Капабланке.
– Ах, Миша! Мастерство шахматиста или, скажем, повара здесь совершенно ни при чем. Дело в преобразованиях, идущих во времени. Как плохо в школе теперь учат истории!
– Это почему же?
– Впрочем, и раньше-то… Признаюсь, в гимназии я пренебрегал… А с возрастом понял: история не есть непрерывный процесс, вытянутый по линеечке. Я и об очевидности прогресса с тобой бы поспорил, но, боюсь, это и вовсе бесполезно – ты меня непременно будешь презирать, а мне не хотелось бы терять единственного друга. Одному умоляю поверить: все возвращается на круги свои. И не мною первым это замечено, а еще тысячи лет назад. Помнишь, у Екклезиаста… Ах, где тебе… Где-то рядом у меня… Не изъяли в восемнадцатом, когда экспроприировали… Да и зачем им? Ценности-то никакой, копеечная книжица в серой потертой бумаге. Задним числом уверен, что банда была, а не ЧК, и ордер поддельный… Где же, где? Да вот же! Великие строки. Читай сам. Вот здесь.
– «Восходит солнце, и заходит солнце…» – прочитал Миша, заранее полный недоверия и даже испытывая некоторую вражду к протянутой тонкой затрепанной, рассыпающейся книжице.
– Да читай же – не кусается, – раздражился Мосин-Лирский. – В древности люди не глупее, а поумнее нас были. Вспомни хоть древнегреческих философов – рассуждением постигали мир! Без всяких лабораторий и телескопов! И никто не называет их нынче мракобесами. Отчего же Екклезиаст – мракобес? Ну, читай смелее, мальчик, или я в тебе разочаруюсь.