Из круга женского: Стихотворения, эссе - Аделаида Герцык
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Именно от богатства. У них и дома есть, — говорю я. — Но в палатках веселее и прохладней. Там очень жарко. И какие красивые имена у них. Мужское имя, например, Алеко, а женское есть… Джемма, — голос мой срывается, мне кажется, что я выдала тайну. — Слушай, ты хотела бы поехать туда?
— Хотела бы, — довольно равнодушно говорит Груня, и я вижу, что она соглашается только, чтоб не обидеть меня.
Негодующе-деспотично говорю я о том, как ужасно жить здесь, в «Жилом доме», да и в нашем тоже; говорю, что на ее месте я убежала бы от родителей, и я рада, что на лице ее испуг, и вдруг спрашиваю шепотом:
— Слушай, ты никогда не думала, что вдруг ты — не ты, а кто-нибудь другой? Вдруг ты не Груня?
Мы обе замираем, испуганно глядя друг на друга. Мне страшно продолжать. И мы долго молчим.
— А знаешь, — говорит, наконец, Груня, освободившись немного от впечатления моих слов, — папаша меня сегодня на девятую версту берет, на дрезине.
Девятая верста — это откуда строится новая железная дорога; они все, рабочие из «Жилого дома», каждый день ездят туда.
— Там и обедать будем, — оживленно продолжает Груня, — похлебку на огне сварим. Попросись, может, и тебя пустят.
Я ей говорю о палатках на Кавказе, а она радуется похлебке на девятой версте.
У меня вдруг мелькает сумасшедшая мысль. А вдруг я ошиблась? Не она — Джемма, а я сама… Отчего мне все так не нравится здесь? Отчего так волнует эта чужая страна? Отчего мое любимое в мире имя — Джемма, и мне плакать хочется, когда я его произношу, а ей — все равно… Но глаза мои видят ее брови, тонкие дуги, и безумная мысль тотчас же гаснет. У меня самой никаких бровей нет, даже светлых, — я знаю это, и смирение просыпается в душе. Я умиленно, почти заискивающе смотрю на Груню. Царевны именно тем и отличаются, что бывают не такие, какими другие хотят, и от них все терпят и все им прощают.
И я чувствую, что люблю ее, и мне хочется чем-нибудь обрадовать ее.
Я вспоминаю, что она любит косоплетки — такой странный вкус! — и торопливо выдергиваю из косы новую голубую ленту, которую мне туго вплела Амалия Карловна.
— На, возьми. Мне не нужно. Я терпеть не могу лент, — говорю я, — я скажу, что потеряла.
Из «Жилого дома» к нам приближается рабочий в красной рубашке, Грунин отец. Его зовут Силантий. У него черная борода и очень красное лицо, и про него говорят, что он «образцовый».
Не доходя до нас, он машет Груне, и она, радостная, вскакивает.
— Сейчас поедут, — говорит она мне, — я еще домой сбегаю. А тебя не пустят?
Она с состраданием смотрит на меня и уже спешит.
Я слежу за тем, как она подбегает к отцу, хватает его за руку, и они вместе идут к «Жилому дому».
Мне пора идти учиться, и я тихо встаю.
Сразу делается нестерпимо жарко от солнца.
Я, как нищая, пойду домой, и знаю, что ничего уже не придумаю по дороге. Пусто, устало в душе. И мне так скучно, скучно жить.
Бог
А все-таки нужно было и хотелось верить кому-нибудь без дум и сомнений.
Был же кто-нибудь самый умный, такой важный и большой, что нельзя его понять, а нужно только слушаться, становясь перед ним на колени. Это был Бог. Но не тот Бог, которого большие рисовали на иконах, которому молились в церкви, кому кухарка ходила ставить свечки и от кого приносила нам в праздник просвирку. Все, что «они» придумывали, было всегда неубедительно, и мне казалось, что они мало верят этому, и потому не требуют веры и от меня.
Я знала отдельные предметы, одаренные силой; это были, конечно, только маленькие частицы и проявления Его власти, но по ним я узнавала о Нем.
Перед домом в тополевой аллее, среди длинного ряда одинаковых, ровно подстриженных деревьев было одно «царское». Оно ничем не отличалось от других, седьмое с краю, но в нем была душа Бога. Оно нарочно приняло обычный вид, чтоб люди не трогали его и не мешали ему. Но я узнала. И тайно от всех приходила, стояла на коленях перед ним, прикасалась губами к смолистой коре, убирала ствол цветами и клала красивые камешки у подножья его в траве. Когда цветы в саду вяли, когда погода портилась, я знала, что «царское дерево» недовольно чем-то и его нужно умилостивить, что-нибудь любимое отдать ему.
Был еще пень в березовой роще за домом, — с виду совсем простой, полусгнивший, мохом обросший, но он обладал волшебной силой. Если сесть на траве рядом с ним и приложиться к нему головой, — в ней рождались важные и веселые мысли, грусть проходила, придумывались хорошие игры. И я давно решила, что, когда буду большая, приду посидеть к этому пню, хотя бы с края света, чтоб узнать от него самое важное про свою жизнь.
Были разные обряды, которые возникли сами собой и которым надо было строго следовать. В день рождения нужно было «сделать добро», все равно какое, хотя самое маленькое. Мне было пять лет, когда в день моего рождения пришел нищий, и няня дала мне денежку для него, а ему велела помолиться за меня, сказав: «Сегодня ей пять годов минуло». И я тогда же поняла, что весь год будет несчастным, если в день рождения не сделать кому-нибудь добра… Но это бывало очень трудно, иногда до вечера я не могла ничего придумать, — делать добро можно только бедным, а их так мало, — я искала муху, которую можно было спасти, ждала нищего и, наконец, уже пред сном, шла в кухню и дарила Ирине или кухарке какую-нибудь ненужную вещицу из моего шкафа.
Помню еще яркое солнечное утро, зажженную солнцем столовую и ослепительно сверкающие чайные ложечки на столе. Я совсем маленькая. Большие еще не встали. На полу лежит несколько душистых, едва распустившихся березок, и горничная засовывает одну из них в угол за диван.
— Зачем? — удивляюсь я.
— Троицын день сегодня, — объясняет она.
Мне ново и непонятно это слово, но все становится необычайным и праздничным от него.
— Всегда так бывает? — радостно допытываюсь я и хочу помогать расставлять березки, накрывая на стол.
Мне дают нести бумажный мешок с сахаром, и я, выпустив его из рук, роняю на пол. Белые кусочки с грохотом раскатываются по полу, сверкая на солнце. Я стою над ними.
Троицын день — березки — рассыпанный сахар. Так надо. Это всегда так бывает. Каждый раз, когда Троицын день, нужно рассыпать весь сахар…
Я вдохновенно ползаю и подбираю его. Это — разрушенный сахарный дворец. Раз в году должны гибнуть все белые сахарные дворцы.
И в следующий год, и потом, много лет подряд, нужно было исполнять этот обряд. Нельзя было совершать его при всех, и я пряталась в кладовую, унося с собой сахарницу, и, опрокинув ее на пол, опять ползала и подбирала. Радостно было сознавать, что есть вещи, не мною придуманные, и что нельзя их отменить, а надо кротко слушаться, потому что это не от «больших» предписано, а откуда-то еще раньше, еще выше, от самого умного, самого старого.
Были еще моменты, когда я чувствовала и знала наверно, что есть Бог. Это было, когда во мне просыпалась взволнованная горячая любовь. Это бывало редко, — я боялась ее и гнала от себя. Знала, что стоит ей взойти в душу, — и я стану слабой, доверчивой, буду плакать от умиления, перестану придумывать и устраивать жизнь. Даже от любимых вещей я защищалась до последней минуты. Когда мне предлагали на выбор разные подарки в игрушечном магазине, я никогда не говорила правду.
Понравится страстно, волнующе какая-нибудь вещь, — я назову другую, а о той только думаю и грущу потом. И не из скромности. Иногда полюбишь что-нибудь совсем маленькое, простое, а выберешь всегда другое. Я не могла снести радости обладания лучшим, и всегда знала, что будет покойней не иметь его.
Но все же бывали случаи, когда любовь прокрадывалась в душу и заполняла ее. И это становилось мучением.
Был маленький белый фарфоровый барашек, и я долго старалась себя уверить, что он для меня нисколько не важней всего стада, я оставляла его в общей коробке и пыталась не думать о нем. Но любовь прорвалась. Я стала носить его в кармане, помнила о нем непрестанно, сквозь все, — он мне мешал играть и думать. Ночью он лежал у меня под подушкой, и я тихо плакала, сжимая его в руке. Мне было жаль, что он такой маленький, что его легко разбить, что я его разлюблю когда-нибудь, и он останется одиноким.
И вот в такие минуты я верила горячо, что есть Бог (одно это помогало переносить жалость и любовь), и я вдруг научалась молиться, у меня находились слова.
Господи! Я так люблю, так люблю этого барашка! Господи! Помоги мне! Сделай меня хорошей!
Так хотелось, так нужно было отдаться Ему в руки, просить Его помощи; такой я была сама беззащитной и дурной.
Вообще, когда я думала о Боге, я всегда знала, что я дурная. У меня была такая «игра в Бога», которая была вся в покаянии. Я ложилась на холодный пол и должна была целую ночь лежать неподвижно в одинокой страшной церкви, распростертая перед алтарем. Это наказанье налагал на меня суровый монах — его звали Игнатий — и понемногу он становился важней и интереснее Бога, и я думала о том, как он тайно любит и прощает меня. Потом вдруг я пугалась мысли, что этой игрой обижаю настоящего, самого верного Бога, потому что Он видит, что это — игра и что для меня важнее монах, чем Он сам. И я мучилась этим и думала, что нужно иметь хоть одно маленькое, честное место, часовенку, и приходить туда каждый день, чтоб уже без игры, со страхом помолиться настоящему Богу. Из дощечек я связала крест и поставила его там. Но молитвы не было, и Бог не посещал меня. Сухо и любопытно было в душе, и опять уже становилось все игрой — зеленой пещерой, где скрывался бежавший преступник.