Из круга женского: Стихотворения, эссе - Аделаида Герцык
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я знаю девочку, подвергающую себя мучению в религиозном экстазе.
Ради искупления греха она ходит босиком по острым камням сада, пробует носить на себе нечто вроде вериг. Психология такой детской души заслуживает глубокого интереса, ибо на этой почве вырастает способность на подвиг, все сильное, активное и пророческое. Моя же игра сводилась к зрительным представлениям, не способствуя росту души.
И в то время как необычайно развивалось воображение и способность комбинировать свои впечатления, — нравственное чувство оставалось в самом зачаточном состоянии. Чувство добра, справедливости, самоотвержения спали, неразбуженные, на дне души, как ненужные, бесполезные для игры.
Так жила я среди людей, все время видя за ними создания своей фантазии, слыша за их словами речи тех, других, и это слепое лунатическое состояние заслоняло все события жизни. Затаенная работа воображения все более развивала пассивную созерцательность, угрюмую жажду одиночества, потребность жить про себя, не нарушая своих дум столкновением с жизнью.
Было бы длинно рассказывать, как потом жизнь постепенно, жестоко и мучительно отвоевывала меня назад, с какой болью совершался этот переход, как понемногу потребность игры стала выливаться в форму нескончаемых грез, дневников, увлечения чужим вымыслом и как я навсегда осталась сторонней зрительницей жизни, и каждый призыв ее вызывает боль и протест в моей душе.
Мне хотелось лишь добросовестно припомнить впечатления моего детства, сохранившиеся в памяти в том виде, как я их воспринимала тогда. Не делая выводов, я лишь пытаюсь наметить вопросы и вновь подтвердить, какое важное, решающее значение имеют думы и чувства, зреющие в детской душе, когда мы с улыбкой снисхождения следим за непонятным нам произволом их игры. Быть может, эти заметки бросят свет на некоторые непонятные нам проявления ее и помогут дать благотворное направление ее могучему творческому инстинкту.
О том, чего не было
На дворе
Мне девять лет, и я медленно, сосредоточенно хожу по двору. Двор большой, вымощенный крупными, неровными булыжниками, с одной стороны — кухня, против нее — прачечная, рядом — конюшня, и над ней сеновал, куда ведет узкая, крутая лестница — это лучшее место во дворе; потом сарай экипажный, сарай дровяной и оранжерея, и все это обнесено забором — высоким, дощатым, а за ним — лес. Трудно думать о нашем дворе — такой он большой и так много в нем всего. Каждый день думаю и не могу всего узнать. Знаю только наверно, что это не двор, а целый город — маленький, среди диких лесов, и не русский, а заграничный, и не теперь, а давно, давно, когда крестовые походы были, в средние века. Немецкий маленький город. Вот это место перед сараем — главная площадь, куда народ сходится на совет. Она называется… я замечаю кучу песка у входа в оранжерею — Песчаная, — неизвестно почему, причина затерялась; быть может, когда-нибудь в древности здесь была песчаная степь. Тут же, на Песчаной площади, суд и тюрьма, — там всегда слышны голоса, там люди… Отчего только всегда едой пахнет оттуда? Я задумываюсь. Из открытого окна суда выплеснули что-то жидкое с апельсиновыми корками. Отчего бы это? Впрочем, ведь там помещается и гостиница для приезжих, единственная в городе, — там много едят, готовят, — огромное здание. Это самое неприятное место в городе.
А вот здесь живет старый ученый, знаменитый во всем мире. Он ученый ботаник, и у него ботанический сад с самыми редкими растениями. Он большой чудак, одевается, как простой мужик, в сапогах и красной рубашке, всегда одинокий, ни с кем не говорит, сам работает, ползает по грядкам, — я с благоговением посмотрела на старого садовника Степаныча, вышедшего с заступом из оранжереи. Он поставил заступ у двери, откашлянулся, плюнул и вытерся рукавом, — очень странный человек! Но все к нему привыкли и уважают его и знают, что днем он такой, а по ночам надевает очки и пишет ученые сочинения. Его зовут Гаттерас.
К Степанычу подходит кухарка, и я повернула в другую сторону, чтоб не видеть их встречи. Они сейчас заговорят, и это будет неправдой, — он именно отличается угрюмостью и особенно избегает женщин. Профессор Гаттерас самый знаменитый человек в городе.
Вот это магазины. Здесь продаются разные вещи, на веревке вывешены перед дверью чулки и рубашки.
Я останавливаюсь перед лестницей на сеновал. В этом месте всегда бьется сердце. Это вообще таинственное место — про него многое можно сказать. Там сходятся городские воры и делят между собой добычу, а вчера, говорят, там ночевали контрабандисты. Сердце бьется сильнее, рука уже хватает перила, и шаткая лесенка вздрагивает под ней, но из окна кухни все видно, и меня могут остановить. Подниматься надо вечером, когда никто не видит.
У самого забора конура черного цепного Султанки. Между конурой и забором узенький проход, заваленный стружками, но необходимо пройти там. Я со страхом поглядываю на спящего на солнце Султанку и продвигаюсь к конуре… Залает? Бросится? Я никогда не могу преодолеть страха перед ним. Он лениво повернул ко мне голову и опять положил ее на лапы. Я храбрее иду и пробираюсь между конурой и забором. Это очень узкий, грязный переулок, называется Собачий, и почти никто, кроме бродяг и нищих, там не живет; он примыкает к краю города, тут уже стена, и за ней дремучий лес, а в лесу скрываются разбойники. Я чувствую облегчение, вырвавшись из страшного переулка и отойдя на расстояние, превышающее длину цепи Султанки.
Кучер Кузьма выводит из конюшни Гнедого и ведет его к экипажному сараю — будет закладывать. Значит, отец поедет на станцию. Мысль на миг растерянно прерывается.
Как трудно, утомительно успеть все понять и объяснить в жизни, она всегда перегоняет игру, и не успеваешь ее вместить туда, а главное — исправить, потому что она вся неверная. Если бы можно ее остановить на один день, чтобы она послушно стояла передо мной, не мешая. Я с грустью думаю, что мне никогда не удастся дойти до самой игры, до событий и приключений, не удается пожить в устроенном городе, — все время уходит на уяснение и наименование предметов.
Но надо спешить. Еще я не подумала о короле. В городе есть король, но его редко видят, он не показывается народу и живет на окраине в замке, но иногда по городу проводят царских лошадей, на которых он совершает объезды.
Из окна кухни высовывается горничная Ирина и кричит мне, что меня зовут завтракать.
— Хорошо, сейчас.
Вот опять все недоделано. Еще конюшня. Сараи. И о лесе надо отдельно подумать. Приду еще вечером, когда «большие» будут на балконе читать вслух.
Я любовно окидываю взглядом сотворенный мною мир и выхожу со двора.
Останавливаюсь изумленно. У самых ворот сложена большая куча мусора. Вчера ее не было. Песок, деревянный ящик, черепки от цветочных горшков, жестяные коробки… Если на нее влезть — достанешь рукой до верхушки забора. Может быть, ее еще не уберут сегодня. Если б о ней забыли!
Восхищенно стою, не решаясь уйти, прежде чем не пойму, что это такое, что надо с этим сделать. Ведь я знаю, сколько радостных возможностей здесь заложено, и от меня зависит осуществить их, и я буду слепая, как слепы все «большие», если не пойму и не воспользуюсь.
В голове мелькает торопливо: вулкан? Застывшая лава? Цыганский табор? Курган, в котором разбойники зарыли клад? Может быть, один из них даже скрывается здесь под землей… бежавший преступник? Или нет, отшельник, который много лет…
— Кушать пожалуйте. Уже все за столом сидят… — мне навстречу с крыльца сбегает Ирина.
— Иду, иду.
Я потом пойму, что это такое.
Господи! Если б знали люди, как трудно жить, если не быть, как они, если видеть и понимать окружающий мир, помогать ему, мыслями и словами крестить то, что у него, замкнутого, остается без нас не проявленным!
Как нужны ему мы, люди! И я одна, никто не поможет мне!
Едва ли такими мыслями думала я в тот далекий день, но смысл и чувство моих дум было таково, и, спеша к крыльцу, я сознавала, какое огромное дело лежит на мне, и как одинока я в своей неустанной работе.
Дома
Наш дом отличался тем, что в нем никогда ничего не случалось. То есть такого, ради чего стоит жить: не было приключений, не было зла, с которым нужно бороться, не было ничего таинственного и неожиданного. Все были добрые и одинаковые, все было известное, правильное и неинтересное.
Моя мать, всегда со всеми ласковая, говорила тихим голосом, никогда ни на кого не сердилась, днем долго вышивала в длинных пяльцах, а вечером играла в зале на рояли. Про нее говорили, что она «ангел», но я наверно знала, что никогда ничего удивительного она уже не сделает в жизни и давно больше не думала о ней.
У отца была своя мужская жизнь — более важная, конечно, но все же я мало уважала ее. Очень громко и трезво она шла. Он часто уезжал в дождевом плаще и высоких сапогах, иногда не возвращался по несколько дней, и в это время он был плантатором — таким, как в «Хижине дяди Тома», и ездил с рабочими-неграми наводить порядок в своих владениях. Потом он приезжал, привозил с собой каких-нибудь инженеров и помощников — все были в сапогах, запыленные, обветренные и голодные. В доме поднималась беготня, отец торопил с обедом, и им наскоро готовилось много разной еды. Подавали вино, квас, и за столом они, не обращая внимания на тихую домашнюю жизнь, громко говорили о своей работе и делах.