Дом - Федор Абрамов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот и все, думал Михаил, покусывая стебелек травинки. Как начал свою жизнь с лошадей, так и кончаю ими.
Ужас, ужас это – загнать себя на конюшню. Все на тебе поставят крест: люди, жена, дети. Кличка до скончания века Мишка-конюх, и кончится все тем, что и сам конягой станешь. Одичаешь. А с другой стороны, если он откажется, конец бедолагам. Так и не поживут никогда по-человечески. Потому что кто, какой стоящий человек пойдет сегодня в конюхи?
Задумавшись, он не сразу услышал, как на другом конце конюшни заскрипели старые ворота.
Вера! Он по шагам узнал ее.
Он быстро вскочил с ящика, на котором сидел: ну сейчас бурей налетит на отца – целую неделю не виделись.
Не налетела. Подошла тихонько, кивнула:
– Здравствуй, папа.
– Здравствуй, – ответил Михаил и спросил прямо: – Крепко ругается?
– Ругается.
Он так и знал: материна работа. Мать довела девку чуть ли не до слез, на чем свет ругая его.
– Ну а ты что скажешь?
– Я за.
– Что – за? – Михаил вдруг вспылил, закричал: – За, чтобы над отцом твоим все потешались, чтобы тебе проходу не давали: "Верка конюхова идет"?
– Ну и пускай не дают… Да конь лучше всякой машины! Вот. Коня-то кликнешь – он к тебе сам бежит… А помнишь, папа, как мы с тобой Миролюба объезжали?
– Не подлаживайся. Это ведь ты коня-то почему расхваливаешь? Потому что отец в конюхи попал.
– Ну да!.. Да я когда вырасту, сама себе коня заведу!
– Может, и заведешь, да только железного.
– Нет, не железного, а живого!
– В частном пользовании иметь лошадь у нас не положено.
– Почему?
– Почему, почему. Закон такой.
– Ерунда! Машину иметь можно, а лошадь нет?
Вера вызывала его на спор. Черные глаза сверкают, голова откинута назад. Заядлая спорщица. И революционерка. Все бы давно уже переделала, кабы ее воля.
Михаил, так ничего и не решив, сказал:
– Пойдем-ко лучше домой. Нам с тобой еще наступление материно отбить надо.
– Ой, папа, я и забыла! Дядя Петя приходил. Калину Ивановича надо нести в баню.
3 Из жития Евдокии-великомученицыКалина Иванович любил попариться. Сам худущий, в чем душа держится, а жару дай, чтобы каменка трещала, чтобы с ужогом, чтобы веник врастреп, а зимой так еще и с вылетом в снег.
Сегодня старик на полку не был.
– Воздуху, воздуху нету…
И вот Михаил с ходу обмыл-оплескал маленько, бельишко свежее натянул и в сенцы – с рук на руки поджидавшему Петру. Как малого ребенка.
Сам он тоже не стал размываться: Петр первый раз выносит старика из бани, мало ли что может случиться.
Но, слава богу, все обошлось благополучно.
Когда он втащился к Дунаевым, Калина Иванович уже немножко отошел – с открытыми глазами лежал на кровати. И в избе праздник: стол под белой скатертью, самовар под парами и, мало того, бутылка белой. Неслыханное дело в этом доме!
Михаил с удивлением глянул на хозяйку, тоже по-праздничному одетую, спросил по-свойски:
– Ты ради чего это, Дуся, сегодня разошлась?
– Сына в этот день убили, – ответил за Евдокию Петр.
– А-а, – понимающе сказал Михаил. – Поминки по Феликсу.
Сели за стол. Евдокия сама налила в рюмки, одну рюмку поставила рядом с собой – для сына (так нынче в Пекашине поминают убитых на войне), первая выпила и сразу же в слезы:
– Ох, Фелька, Фелька… Не видал ты в жизни, не спознал радости. Что тебе пришлось перенести, вытерпеть, дак это ни одному святому не снилось…
– Ты не разливайся, а толком говори, раз заговорила, – сказал Михаил.
– Чего толком-то? Первый раз слышишь?
– Я-то не первый, да он первый. – Михаил кивнул на брата.
– И он не в иностранном царстве родился. Слыхал, какие времена были. Я говорю: откажись, парень, от отца, пропадем оба (тогда ведь тем, кто от отца отказывался, послабленье давали). "Нет, мама, не откажусь. Ни за что не откажусь". И вот два года все как от чумы от нас шарахались. Кто с испугу-перепугу, кто от вони. Я ведь сортиры выгребала: для меня другой работы нету. Весь город обошла, во все конторы стучалась. Вечером-то домой прихожу, меня сын первым делом: "Мама, мойся. Я воды горячей нагрел". Говорю, вся сортирами пропахла, и он пропах – в школе никто за парту за одну не садится. А какой водой отмоешься? Ну нашелся добрый человек, подсказал: уезжайте вы, бога ради, отселева. Поехали. В Карелию. В самую распоследнюю дыру – может, там люди есть? Ну, тут зачалась война – ожили. Да, все кругом кричат, вся земля воем воет: война, война… а мне война, грех сказать, послабленье. Меня на работу взяли. В военную часть белье стирать. Ну я ломила, ох ломила! – Евдокия показала свои изуродованные, развороченные ревматизмом руки. – Это вот от стирки, коряги-то. По двадцать часов сряду в сырости стояла. Забыла, что на руках и кожа бывает. Да, два вклада вношу: за отца и за сына. Рада, что до работы допустили. Белье стирать – все не сортиры чистить. И Фелька рад-радешенек – на войну взяли. Да, раз приходит ко мне на работу днем, улыбается. Что ты, говорю, Фелька, с работы середь дня ушел – грузчиком на станции робил, – ведь тебя засудят. Забыл, что война у нас? "Не засудят. Я проститься пришел, мама. На фронт ухожу". Как на фронт? Семнадцати-то лет на фронт? "А я добровольцем, мама". Оказывается, он только и делал целый год, что заявленья в военкомат носил. Взяли. Разрешили помирать. "Мама, говорит, сын Калины Дунаева… – Евдокия заплакала, – мама, говорит (да, так слово в слово и сказал), сын Калины Дунаева завсегда, говорит, первым будет. Запомни это, мама, и всем другим скажи. Я, говорит, докажу, что у меня отец не враг…" Все верил в отца, все говорил – придет правда… Он, он сгубил парня! – вдруг истошно закричала Евдокия и вся затряслась в рыданиях.
Он – это, конечно, Калина Иванович, который у Евдокии за все был в ответе: и за то, что было, и за то, чего не было.
Обычно Калина Иванович не терпел понапраслины. Негромко, без крику, но ставил на свое место супружницу, а сейчас даже глаз не открыл. Задремал? Худо опять стало? Не нравился он сегодня Михаилу. Когда это было, чтобы Калина Иванович от рюмки отказался, а тем более после бани? А сегодня капли внутрь не принял, только по губам помазал.
– Из-за его, из-за его Фелька сунулся добровольцем. Ребята, годки его, на год после пошли, сейчас которы живы…
Михаил строго прикрикнул на Евдокию, которая головой билась о стол:
– Не сходи с ума-то! У нас отец с войны не вернулся, по-твоему, я виноват? Парень, понимаешь, жизнь за родину отдал, а ты понесла черт те что…
– Не защищай, не защищай! Весь век я у вас виновата, весь век жизнь ему заедаю, а разве я жила? Я весь век у его заместо лошади. Через всю жизнь на мне проехал. Он помрет – ему слава, ему памятники, а мне чего? А меня ты же первый обругаешь да облаешь… – Евдокия вытерла рукой мокрое от слез лицо. – Война замирилась, все стали устраиваться, то-се, вить гнездо заново – а я не могла? Ко мне подвернулся человек, свой дом полная чаша, холостой, не пьет… Эх, думаю, брошу все, еще сорок лет, хоть немного, хоть год да как люди поживу. Нет, пошла искать его. Думаю, как же я на себя задумала? Феликс-то, сын-то, что бы мне сказал? Перед евонной-то памятью я какой ответ – держать стану? Был у нас в части полномоченный из особого отдела, которые людей судят. Хороший мужик, все у меня белье стирал, знал, что я жена врага народа. Вот я думала-думала, давай схожу к ему. Искать мужа надо, а где? Ни одного письма не было. Пришла. Так и так, говорю, Василий Егорович, ты видел, как я в войну робила, кожа на руках по месяцам, по неделям не зарастала. Пособи мужа найти. Не ради, говорю, его самого, ради сына. "А как же, говорит, я тебе помогу, раз, говорит, права переписки лишен? Большая у нас, говорит, страна, не пойдешь же от лагеря к лагерю". Пошла…
Михаил уже не первый раз про это слышит, не первый раз Евдокия принимается при нем рассказывать про свои хождения по мукам, и пора бы, кажись, привыкнуть. А нет, только произнесла это простое, такое обыденное слово – пошла, которое на дню каждый десятки раз произносит, и сдавило горло, стало нечем дышать.
– Нет, нет, – взмолилась Евдокия, тряся головой, – не могу. На том свете отчета потребуют, что видела, где была, – Не сказать. Тут кою пору старая фадеевна стала говорить (по обвету пешком в молодые годы в Соловки, к Зосиму да Савватию, тамошним угодникам, хаживала) – не плети! Из ума выжила. А я-то ведь всю Расеюшку, всю Сибирь наскрозь прошла-проехала. Да тайно. Чтобы комар носу не подточил, чтобы никто и не подумал, зачем я от лагеря к лагерю шастаю. Глаза-то у начальства как прожектора – так и рыщут, так и рыщут, все видят, ощупом тебя ощупывают. И со своим братом, с вольняшками, с наемными, не проговорись. Я во сне тараторю – не сыпала с открытым ртом, все платком на ночь рот перевязывала. А как по морю-то, по окияну-то на Колыму попадала, дак это аду такого нет. Кишки наружу выворачивало. Нет, нет, опять замотала головой Евдокия, – меня хоть золотом озолоти, не рассказать, где была, чего видела. Во сне приснилось.