Проза и публицистика - Иннокентий Федоров-Омулевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кстати об обидчивости. В последнее время это угнетенное душевное состояние стало у нас самым обычным явлением. Самолюбие, развитое до болезненности, приняло просто какой-то эпидемический характер. Сперва, в более острый период этой эпидемии, ею заразились чуть ли не грудные младенцы. Я не берусь выяснять причин этого начального явления, я только констатирую факт. В самоновейшее время названная эпидемия поражает уже литературу; но на этой почве она, к счастию, значительно утратила свою резкость и приняла характер... так сказать, юмористический. Если легкий пароксизм ее с гг. Тургеневым и Сувориным недостаточен, то за более сильными ходить недалеко. Возьмем хотя случай с г. Антоновичем. Этот почтенный критик молчал-молчал, да вдруг и обиделся ни с того, ни с сего. Обижен, говорит,– защитите! Дело было так. Месяц тому назад, если не больше, "Новое Время", по словам г. Антоновича, "обвиняло журнал "Знание" в том, что будто он тенденциозно и злонамеренно исказил при переводе "Путешествие по Аравии" Пальгрэва и исказил с тою преступною целью, чтобы скрасить дурные стороны исламизма и, напротив, бросить на него благоприятный свет". Я сам не читал этого обвинения и верю г. Антоновичу на слово. Однако ж да позволено мне будет спросить: при чем же он сам тут? Что общего между обидой, нанесенной, положим, журналу "Знание", и личностью г. Антоновича? Бесспорно, что он, как критик, еще со времен "Современника", изощрился придавать своим писаниям смысл между строками; но при чтении его последних строк, начертанных в No 55 газеты "Наш Век", я решительно стал в тупик. А между тем строки эти значатся в его открытом письме к г. Суворину, которого он ядовито поздравляет с "прекрасной ролью литературной ищейки и доносчицы", в каковой будто бы "так удачно дебютировало "Новое Время". "Знание" доказало", говорит г. Антонович, "что ваша газета не только донесла на него, но еще сделала (какие ужасти!) ложный донос... Ваша газета не только не извинилась в своем доносе и в своей клевете... но еще нагло посмеялась над теми, которых оклеветала". Все это очень может быть, но я опять-таки спрошу: да почему же именно г. Антонович об этом пишет? А пишет он, изволите ли видеть, потому, что наша пресса не обратила внимания на этот поступок, "что и заставило" бывшего критика "сим (т. е. открытым письмом) констатировать явление, пропущенное нашей критикой, и представить его на суд общественного мнения". Другими словами – г. Антонович, презирая роль доносчика, принял на себя добровольную обязанность докладчика перед публикой. Прекрасно. Но, в таком случае, надо было и обращаться к публике, а не к г. Суворину; в таком случае не следовало также заканчивать письма словами: "Примите уверение в моем глубоком презрении ко всякого рода литературным инсинуациям, доносам и клеветам". Ведь это уж выходит личность, а не простое "констатирование явления, пропущенного нашей критикой". Да и почему это вы, г. Антонович, презираете только одни литературные доносы? Любопытно было бы знать. Мое же собственное мнение о поступке г. Антоновича я выражу ему здесь краткими словами, употребив тоже форму открытого письма – благо на нее пошла теперь такая мода. Вот это письмо.
"Милостивый Государь
Максим Алексеевич,
Некогда Вы были очень известны, как оппонент Писарева. Скажу больше – искры, сыпавшиеся из-под его пера, значительно увеличивали своим блеском то слабое сияние, которое, собственно, и окружало ваш скромный литературный облик. Потом Вы замолкли,– не знаю почему, но... замолкли. О человеке, который молчит, вообще говорят мало,– перестали говорить и о Вас. Но червь литературного самолюбия точил Вас все это время и, наконец, вынудил прокатиться кривым колесом перед публикой: авось, мол, вспомнит. Не берусь судить, насколько Вы достигли этой цели, но смею спросить Вас, не припоминается ли Вам иногда такая сцена из детства: в классе чинно сидят мальчики в ожидании учителя. Вдруг какой-то школьник, давно уже питавший затаенную неприязнь к ученику, положим, Иванову (за перехваченное, положим, стальное перышко), быстро соскакивает со скамьи, выбегает на середину комнаты и с гримасой произносит: "Иванов, господа,– наушник!" Все, разумеется, смеются, а школьник благополучно водворяется на своем месте. Вот именно такую сцену я видел во сне по прочтении Вашего письма. Впрочем, я видел еще и другую. На кафедре стоял ученик Иванов, безобразно стучал по ней кулаком и неистово провозглашал: "Анафема!" Школьник старался перекричать его. "Презираю... презираю доносы!" – ревел он еще пуще. Не знаю, чем бы кончилась эта последняя сцена, если б, к счастию, меня не разбудило... лукошко. Успокойтесь, Максим Алексеевич: это не было собственно лукошко, а обыкновенная корзина с чистым бельем, невежественно поставленная моей прачкой ко мне на кровать. Но я все-таки был очень рад, что сновидение кончилось. Позвольте же мне выразить теперь скромную надежду, что детские сны мои не повторятся больше, и от души пожелать Вам скорого исцеления от болезненной обидчивости и столь же ненормально развитого самолюбия. Примите и проч."
Да, читатель! за выздоровление г. Антоновича я еще кое-как спокоен, но уж отнюдь не могу поручиться за одного моего собрата по фельетону – именно за г. Мизантропа, неуклюже забавляющего, как известно, своим "Калейдоскопом" подписчиков журнала "Дело". В мартовской книжке потешник этот ужасно разобиделся на какую-то "мелкую газетку", дерзнувшую приписать его фельетон перу г. Буренина. Уж на что, кажется, безобидное дело, а ведь разозлился, да еще как! "Мелкая газетка", видите, прочла ему "какие-то глупые наставления". Ну, и слава богу, что прочла "глупые": ведь от умных ему не поздоровилось бы. А он между тем из себя выходит, чуть не на стены лезет: называет автора статьи "журнальным Петрушкой", "вором, на котором горит шапка", "зверем, который защищается... своим запахом", и т. д. в том же благовонном роде. Вот что значит эпидемия-то: никуда от нее не убежишь! Можно, впрочем, и то сказать, что мизантропам совсем не следовало бы поручать фельетонов: ведь это больше все люди, привыкшие скорее повелевать "мелкотой", чем назидать публику легкой, остроумной беседой..
Среди этих печальных фактов обидчивости, неоспоримо доказывающих существование у нас эпидемии невытанцовавшихся самолюбий, как-то отрадно отдохнуть мыслью на таком скромном, даже можно сказать, безобидном литераторе, как, например, г. Пятковский. Посмотрите, с какой идеальной застенчивостью рекомендует он в газетных объявлениях свою книгу: "Монографии и критические этюды". "Благоприятные отзывы" – говорит он только, потом смиренно ставит две точки и перечисляет все наши лучшие периодические издания, предпослав им предлог "в". "Благоприятный человек должен быть этот г. Пятковский!" – наверно подумает, в свою очередь, публика – и купит его книгу.
Но еще большим отсутствием самолюбия и, конечно, не меньшей безобидностью веет от музы некоего поэта, по фамилии г. Гордеев, печатающего свои стихи, не помню в какой-то газете. В стихотворении "Жалоба пасынка" я обрел у него следующую достопамятную строку:
Потрепав по плечу словом ласковым.
Не правда ли, какой сочный образ? Уже одно трепание по плечу выражает собой ласку, но если произвести этот маневр еще и ласковым словом – какая сугубая получится ласка! Не могу удержаться, г. Гордеев, чтобы не приветствовать Вас стихами же. Местоимение "ты" примите за поэтическую вольность.
Послание поэта к поэту.
Посвящается г. Гордееву.
О, поэт! твои ласки сугубые
Привели меня вдруг к заключению,
Что не ведая язв самолюбия,
Ты способен в стихах к увлечению.
Сей отрадной увлекшись оказией,
Я – клянусь... хоть покойным Херасковым! –
Так и обнял тебя бы фантазией,
Потрепав по плечу словом ласковым...
Почему именно последняя строка навела меня на мысль об отсутствии самолюбия у г. Гордеева и об его безобидности – сказать хорошенько я и сам не умею, но уверен, что мое послание нимало не разобидит его: есть уж такие благодушные строчки...
2Самоубийства.– Невеселые мысли по этому поводу.– Некролог Д. П. Ломачевского.– Новые выходки г. Суворина.– Мое открытое письмо к нему.– Образчики стихотворных писем
Поневоле я должен начать сегодня за упокой и даже не могу наверно сказать, удастся ли мне кончить во здравие. Некоторые факты будничной действительности, промелькнувшие за последнюю неделю, отличаются такими неутешительными свойствами, что, право, способны омрачить даже меня, избравшего для себя псевдоним веселого поэта. Понятно, что подобный материал далеко мне не по вкусу, что я только нехотя делюсь им с читателем. Но что же прикажете делать? Жизнь не перестроишь по-своему, фактов ей не навяжешь и не вставишь ее в наперед определенные рамки.