Дом дневной, дом ночной - Ольга Токарчук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С августа почти ежедневно мужики с бодуна чуть свет кружили по березовым перелескам, а потом приносили мне на крыльцо кошелки с грибами. Они хотели обменять их на бутылку домашнего вина. «Пожалуйста, я не прочь», — отвечала я им чаще всего, но вскоре разочаровалась — они собирали только подберезовики и белые.
А я ела все грибы. Когда я находила незнакомый мне гриб, отламывала кусочек и клала на язык. Смачивала слюной, растирала языком о нёбо, пробовала на вкус и проглатывала. И я ни разу не умерла, ни разу не случилось мне умереть от гриба. Наверное, от других вещей — да, но не от гриба. Так я научилась есть зеленошляпные сыроежки, которые никто не собирает и от которых в августе лес отливает желтизной. Так научилась есть строчки столь экзотических форм, что они могли бы служить архитекторам примером совершенных конструкций. И мухоморы, чудесные Amanity — я жарила их шляпки и посыпала петрушкой. Они слишком вкусны, чтобы быть ядовитыми. Я ждала целую ночь, даже две, три ночи, потому что симптомы отравления могли проявиться много позже. Под утро я смотрела на посветлевшее пятно окна с крестовиной посередине. На столе лежали ключи от машины. Гриб не желал меня убивать. Р. спокойно говорил, что если бы появились признаки отравления, уже, несомненно, было бы слишком поздно. Было бы бесполезно промывать мне желудок, ставить капельницы — яд и так бы уже проник в кровь.
— С какой стати нечто может желать моей смерти? — спрашивала я его. — Кто я такая, чтобы что-то там вздумало меня убить?
Когда я была маленькой, я наелась молодых дождевиков. Они показались мне такими красивыми, такими безупречными в хаосе трав. Я глотала их с умилением, до сих пор помню тот вкус — как будто жуешь пудру. Несколько штук я принесла домой, но мама заставила меня их выбросить. Я не сказала ей, что ими набит мой живот. С тех пор я ем их, обжарив на сливочном масле и посыпав сахарной пудрой.
Первые найденные дождевики я отнесла Марте. Мы немедленно приготовили из них сладкий десерт и съели всё без остатка.
СЛАДКИЙ ДЕСЕРТ ИЗ ДОЖДЕВИКОВ
молодые белые дождевики
масло для жарки
сахарная пудра
Грибы нарезать ломтиками толщиной в монету. Очищать грибы от кожицы не обязательно, достаточно соскоблить острые бородавки. На сковороде растопить масло и обжарить грибы до румяной корочки. Подавать к чаю, посыпав сахарной пудрой.
КТО НАПИСАЛ ЖИТИЕ СВЯТОЙ И КАК ОН ОБО ВСЕМ УЗНАЛ
Носить платье все равно что носить сутану. От рясы платье отличалось зауженностью в талии — что поначалу немного неприятно, оттого что тесно, — и открытым декольте, которое приходилось чем-то прикрывать. Катка нашла вылинявший шерстяной платок и повязала его на худенькие плечи Пасхалиса.
Юноша не выходил из дома несколько дней. Катка приносила ему еду, обычно хлеб и молоко. Увещевала его: «Пей молоко, и у тебя вырастет грудь». И он пил. Утром — вернее, около полудня, когда они вставали, — девушка делала ему замысловатые прически, заплетала косы высоко на макушке, закручивала на палец локоны. На заработанные деньги купила ему алую ленту. Катка разговаривала с ним на наречии, пересыпанном чешскими словами, он не всегда и не все понимал. Целые дни и вечера она где-то пропадала, а Пасхалис вытаскивал из сумы писание святой и внимательно читал, слово за словом, выискивая, не упустил ли чего из виду.
Кюммернис писала вещи, противоречащие одна другой, и это больше всего Пасхалиса отвращало. «Бог — это огромное животное, суть которого чистое дыхание, чистое пищеварение, чистое старение и чистое умирание. Бог — вместилище всего, но увеличенное во сто крат, упроченное, а потому совершенное и вместе с тем ущербное». Или: «Бог — это абсолютная тьма». Или: «Бог — это женщина, которая непрестанно рожает. Бытия высыпаются из нее непрерывно. Она не знает ни минуты отдыха в этом бесконечном рождении. В этом суть Бога».
— Ну и кто же все-таки Бог? — сонно бормотала Катка, когда он ей это читал.
А он не находил нужного ответа.
— Думала ли ты когда-нибудь о том, что внутри твоего тела кромешная тьма, — спросил он ее как-то раз, когда они лежали, прижавшись друг к другу, на тюфяке. — Через кожу не проникает никакой свет. Там, где в тебя входят мужчины, тоже должно быть темно. Твое сердце работает во тьме так же, как и все твои органы.
Эта, казалось бы, простая истина их обоих потрясла.
— «Тьма перерастает наши тела. Мы сотворены из тьмы, приходим с нею в мир, и всю жизнь она растет с нами и с нами умирает. Когда наши тела разлагаются, она впитывается в подземный мрак», — писала Кюммернис.
Катка прижалась к нему еще крепче.
— Я хотел бы быть мудрым и ученым. Хотел бы все знать, и тогда нам не пришлось бы тут лежать и трястись от страха. Жаль, что мы ничего не знаем о людях, которые жили до нас и которые будут жить после. Наверное, все как-то повторяется.
Заканчивалось лето, и наступало благодатно рыжее преддверие осени.
Пасхалиса охватило беспокойство, тоска по пространству, не ограниченному стенами улиц. Он понял, что живет в Глаце впустую, что ничего уже не добьется ни для святой, ни для себя, ни для Катки, ни для Бога. Что это путешествие ничему его не научило, он ничего для себя не прояснил. Он скучал по своей обители, но хотел, чтобы то был какой-нибудь большой монастырь, огромный, как горы, с просторными лугами вместо монастырского двора, чтобы он вмещал в себя всё. Матушка Анеля была бы его матерью, а он — кем-то совсем другим, кем-то похожим, возможно, на Кюммернис или на Катку. Или же кем-то, кого он и представить себе не мог. Он понял, что должен еще раз создать себя, на этот раз из ничего, ибо то, чем он был до сих пор, жило одним стойким ощущением, что он создан неправильно. Или даже, что он лишь на время создан таким, и ему придется самого себя разрушить и сотворить заново.
Он не знал, что теперь нужно делать, с чего начать это разрушение и обновление. Однажды днем, когда Катка ушла, он собрал свои пожитки и покинул город.
Брат-сестра Огонь — так прозвали Пасхалиса Ножовщики, когда он к ним забрел. Хлестал дождь, утоптанные дорожки истекали красноватой водой, а он искал убежища от сырости.
Их нисколько не удивил его наряд и завитые волосы. Они пустили его переночевать в одну крохотную избушку, и в ней Пасхалис почувствовал себя, как в своей давнишней келье. Тоска не отступала. Он лежал почти нагой на постели, его вещи сохли в каменном доме у очага, он ничего не видел — стояла кромешная тьма, и ему казалось, что прежде дни были светлее и длиннее, ночи теплее, дождь шел иначе — крупными каплями, с достоинством, холодя разгоряченную кожу; у молока был нежнее вкус, города издалека казались более заманчивыми, дороги в Рим — прямыми и удобными.
Хозяева позволяли ему так лежать днями напролет. Сами работали; мужчины отправлялись в кузни, оттуда весь день до вечера доносился мерный стук молота и шипение воды, которая придавала прочность раскаленному железу. Женщины шли в общий дом; наверное, это там они вставляли ножи в черенки или же пекли лепешки. Их дети играли молча. Грустные, чумазые. Ближе к вечеру ребятишек загоняли домой, как домашнюю птицу. Под утро юноша слышал, как Ножовщики жалостливо причитали. Слова почему-то искажались. Все, что они пели, было исполнено печали и тоски. Что же это за унылое место, думал Пасхалис и ждал, когда прекратятся дожди, чтобы двинуться через горы куда глаза глядят.
Однажды на два дня установилась ясная погода с ветром острым, как лезвие ножа, и с вершины можно было узреть половину света. Вдали на юге он видел свой монастырь.
— Бог безлик и бестелесен, — убеждал его один из угрюмых мужчин, когда Пасхалис помогал ему распиливать на полешки ствол вишни. — Он проявляется, как хочет и когда захочет. Даже то, что порой он ничем себя не обнаруживает — а нам кажется, что должен, — это тоже его проявление. — Он умолк, и они оба загляделись на лежащее бревно. Потом мужчина добавил: — Он внутри нас, а мы снаружи. Он действует вслепую, но знает, что делает. Он как хлеб — каждый получает свой ломоть и вкушает его по-своему, но один ломоть — еще не весь хлеб.
Пасхалису дали на дорогу хлеба. Как раз выпал первый снег, но он быстро таял, ибо земля все еще хранила тепло. Когда юноша спустился в долину и переправился через ручей, который помнил еще с детства, он размышлял о том, что ему говорил тот старый жилистый Ножовщик. Если Господь Бог желает нам обрести спокойствие, желает, чтобы мы отошли от мирских забот, заняли свои души делами духовными, а не мирскими, если желает, чтобы мы вновь обратились к себе, и наделил нас appetitus naturalis[31], врожденной тоской по Нему, если Он нас призывает, если отворяет перед нами врата вечной жизни, а в этой, земной, допускает зло, если Он позволил умереть Своему Сыну и нашел в этом смысл, и если смерть — это самое совершенное спокойствие, то именно она наиболее божественна из всего созданного Господом. И если это так, то человек не может предложить Богу ничего более прекрасного, чем свою смерть.