Кошка на дороге (сборник) - Виктория Токарева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пятьдесят лет – первый юбилей.
Страна дала орден за вклад в культуру и звание «Заслуженный работник». Орден вручали в Кремле.
Перед Артамоновой шел получать награду коротенький старик. Его награждали за вклад в профсоюзное движение и в связи с каким-то «-летием». Скорее всего это был четвертый юбилей. Старик нажал громкую педаль и закричал, забился, как в падучей, благодаря за самый счастливый миг в его жизни, обещал, что он и дальше… все оставшиеся силы… Лысина старика стала розовая, Артамонова заволновалась: профсоюзного деятеля может хватить удар.
Высокий чин, вручающий ордена, вежливо пережидал. Он, видимо, привык к таким припадкам. Его глаза были затянуты пленкой, как у спящей птицы. Этой пленкой высокий чин отгораживался от действительности. Невозможно же каждый раз сопереживать чужой радости. Никакого здоровья не хватит!
Старик откричал и без сил вернулся на место. Забросил в рот таблетку валидола.
Следующей была Артамонова.
Вручая орден в красной коробочке, высокий чин посоветовал продолжать в том же духе. И в этом году, как в прошлом. Может быть, он решил, что, получив орден, Артамонова потеряет интерес к делу. Орден – цель. А если цель достигнута – зачем уродоваться дальше.
Артамонова удивилась и переспросила: «Что?»
Высокий чин не понял, к чему относится «что», и они какое-то время смотрели друг на друга с нормальным человеческим выражением. Без пленки. Артамонова увидела, что он простой мужик с хохляцкой хитроваткой в глубине глаз, с розовым лицом хорошо питающегося человека. А он тоже что-то такое увидел и, когда сели фотографироваться, сказал: «Нравишься ты мне», – и положил руку на ее колено.
Фотограф приготовился. Артамонова сняла руку, шепнула: «Компрометирующий документ». Он шепнул в ответ: «Сейчас перестройка. Все можно».
У нее мелькнула идея попросить жилье. Попросить – не попросить… Не решилась. Так и осталась в однокомнатной квартире.
Песни Артамоновой пели в ресторанах и с эстрады. Сберегательная книжка стала походить на колодец в болотистой местности. Только вычерпаешь – опять подтекает. Хорошо. Деньги – это свобода. Свобода от нашей пищевой и легкой промышленности. Можно питаться с базара. Одеваться за границами. Передвигаться на машине. В один прекрасный день пришла к выводу: она находится в браке со своим ДЕЛОМ. И лучшего мужа ей не надо. Дело ее кормит, одевает, развлекает, возит в путешествия, дает друзей, положение в обществе. Какой современный мужчина способен дать столько?
Артамонова ездила по проезжей части, а по тротуарам колоннами и косяками шли двухсотрублевые мужчины, у которых сто рублей уходит на водку. Шли вялые, бесслухие Сержики, невостребованные Вахтанги, у которых и лицо, и одежда, и мысли – а никому не надо. А она – мимо. Мимо и НАД. Хорошо.
Приезжала Усманова. У нее болен сын, нужна была лучшая клиника. Правильнее сказать – не болел, а родился с дефектом: незаращение жаберных щелей. Мальчик был умный, нормальный, но немножко земноводный. За ушами – свищи. Надо было зашивать. Эти жабры застили Усмановой небо, и землю, и весь белый свет. У нее был затравленный маниакальный взгляд сумасшедшего человека.
В такие минуты Артамонова была рада, что у нее не ребенок, а птица.
Пеструшка рос веселым и смышленым. Он обожал Артамонову, и когда она приходила с работы домой, то пикировал на нее сверху, как камикадзе – японский летчик-смертник. Шел на таран и приземлялся в волосы или на плечо. Он умел говорить несколько бытовых фраз, типа: «Пеструшка хочет пить». Разговаривал утробным роботным голосом, как чревовещатель. Однажды Артамонова решила усложнить задачу: «Мой друг, отчизне посвятим души прекрасные порывы». Фраза была длинной и сложной для птичьего ума. Пеструшка нервничал, злился и, сидя у Артамоновой на плече, рвал ей волосы. Мама возмущалась и кричала, что Пеструшка сломается, как ЭВМ при перегрузке, что Артамонова сорвет у него психику. Артамонова отступилась. Перестала настаивать на Пушкине. Но однажды вечером Пеструшка явственно произнес: «Мой друг, отчизне посвятим души прекрасные порывы».
Всего можно добиться, если захотеть. Артамонова постоянно чего-то добивалась, но не для себя. Для других. Она не умела сказать «нет» и постоянно была обвешана чужими поручениями. Считалось, что статус «заслуженного работника» дает ей дополнительные преимущества. Артамонова пробивала: то телефон, то кладбище, то песню на радио.
Добрые дела имеют особенность: можно десять раз сделать для человека. Один раз не сделаешь – и ты враг. Но у Артамоновой врагов не было. Ее любили. Было за что пожалеть (одинока). Было чем восхититься (добра, талантлива). Сострадание гасило зависть, и Артамонова получала от людей чистое, очищенное чувство, как водка после тройной перегонки. Множественная доброжелательность заменяла ей одну большую любовь. Этим дышала. Артамонова плохо чувствовала себя за границами, потому что в воздухе не было электричества ее друзей. А здесь, в однокомнатной квартире, было все: покой и воля, дела и деньги, друзья и мама. И Пеструшка, в конце концов.
Но однажды случилось несчастье. Во вторник. Она помнит, именно во вторник, вечером. Артамонова вышла из комнаты в кухню. Пеструшка, как камикадзе, устремился следом. Артамонова не видела и, выходя, закрыла за собой дверь. Пеструшка на полной скорости врезался в дверь маленькой головой.
Его хоронили во дворе поздно вечером, когда никто не мог их увидеть. Положили в коробку из-под туфель и закопали.
Вернулись домой. В квартире стояла «страшната тишина».
Артамонова заплакала по Пеструшке, которого убила. По сыну Киреева, по всей своей незадавшейся жизни. И ей казалось, что из глаз шла кровь.
А мама ходила рядом и говорила:
– Наверное, если бы я умерла, ты бы не так плакала.
Если верить теории относительности, то во второй половине жизни, так же как и во второй половине отпуска, – дни проходят скорее.
Раз в неделю Артамонова производила в доме влажную уборку. Каждая пылинка – это секунда, выраженная в материи. Частичка праха. И когда стирала пыль, ей казалось – она стирает собственное время.
Говорят, что песок – развеянный камень. Каждая песчинка – время. Значит, пустыня – это тысячелетия. Чего только не придет в голову, когда голова свободна от нот.
В Москве гастролировал знаменитый органист. Артамоновой досталось место за колонной. Ничего не видно, только слышно.
Она закрыла глаза. Слушала. Музыка гудела в ней, вытесняя земное. По сути, хор – тот же орган, только из живых голосов. Звуки восходят к куполу и выше, к Богу. Еще немножко, и будет понятно: зачем плачем, стенаем, рождаем полурыб, убиваем детей и птиц. Зачем надеемся так жадно?
Артамонова возвращалась на метро. Шла по эскалатору вниз, задумавшись, и почти не удивилась, когда увидела перед собой Киреева. Лестница несла их вниз до тех пор, пока не выбросила на ровную твердь. Надо было о чем-то говорить.
– Ну-ка покажись! – бодрым голосом проговорила Артамонова.
Киреев испуганно поджал располневший живот. Хотел казаться более бравым.
Он был похож на себя прежнего, но другой. Как старший брат, приехавший из провинции. Родовые черты сохранились, но все же это другой человек, с иным образом жизни.
Артамонова знала: последний год Киреев играл в ресторане и, поговаривали, – ходил по столикам. Вот куда он положил свое бунтарство. На дно рюмки.
Они стояли и смотрели друг на друга.
– Как живешь? – спросила Артамонова.
– Нормально.
Кепка сидела на нем низко, не тормозилась волосами. Жалкая улыбка раздвинула губы, была видна бледная, бескровная линия нижней десны.
«Господи, – ужаснулась Артамонова. – Неужели из-за этого огрызка испорчена жизнь?»
– Тебе куда? – спросил он.
– Направо, – сказала Артамонова.
– А мне налево.
Ну это как обычно. Им всегда было не по дороге.
Артамоновой вдруг захотелось сказать: «А знаешь, у нас мог быть ребенок». Но промолчала. Какой смысл говорить о том, чего нельзя поправить.
Они постояли минутку. На их головы опустилось шестьдесят пылинок.
– Ну пока, – попрощалась Артамонова. Чего стоять, пылиться.
– Пока, – согласился Киреев.
Подошел поезд. Артамонова заторопилась, как будто это был последний поезд в ее жизни.
Киреев остался на платформе. Его толкали, он не замечал. Стоял, провалившись в себя.
Артамонова видела его какое-то время, потом поезд вошел в тоннель. Вагон слегка качало, и в ней качалась пустота.
И вдруг, как озноб, продрала догадка: своими «сказать – не сказать», «спросить – не спросить» она испортила ему жизнь. Родила бы, не советуясь, сыну было бы под тридцать. Они вместе возвращались бы с концерта. Она сказала бы Кирееву: «Познакомься, это твой сын». И Киреев увидел бы себя, молодого и нахального, с прямой спиной, с крепким рукопожатием. Как в зеркало, заглянул бы в керамические глаза, и его жизнь обрела бы смысл и надежду. А так что? Стоит на платформе, как отбракованный помидор. Как тридцать лет назад, когда его не приняли в музыкальное училище. Артамоновой стало горько за его пропавший талант. И так же, как тогда, захотелось поехать в трапезную, вызвать его и сказать: «Ты самый талантливый изо всех нас. И еще не все потеряно». Киреев стоял перед глазами в низкой кепочке. Жизнь повозила его, но это он. Те же глаза, как у козла рога, та же манера проваливаться, не пускать в себя. Люди стареют, но не меняются. И она – та же. И так же воет собака на рельсах. Между ними гора пыли и песка, а ничего не изменилось.